Повелитель вещей - Елена Семеновна Чижова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать слушает, не перебивая, не вставляя уничижительных реплик – обидных, от которых у дочери всегда опускались плечи. Эта непривычная благосклонность придает Анне решимости:
– Ты же не боишься огня? Помнишь, как потушила занавеску! Я знаю, ты боишься воды. – Анна подавляет желание: спросить – почему? Все равно не ответит, скажет: сама догадайся, или, хуже того, прогонит. – Лето. Дожди. На кладбище, скорей всего, мокро…
Приводя резонные доводы, Анна и сама проникается уверенностью: выбор, который она сделала на свой страх и риск, объясняется не стесненностью в средствах, не вынужденной экономией – так хотела мать. А она, взрослая дочь, угадала ее тайное желание.
Доказательством служит то, что лицо матери становится хорошим – глаза, напугавшие Анну, входят в орбиты; усмешливая гримаса разглаживается; даже губы постепенно мягчеют. С таким лицом не стыдно лечь в гроб…
Пока длился трудный разговор, Анна не помнила о времени. Только сейчас, когда разговор вроде бы закончен, она замечает, что в комнате темно. Комната кажется непомерно огромной и пустой – словно та, которую отсюда вынесли, заполняла это замкнутое пространство бесчисленными подробностями своей такой же замкнутой жизни, куда она, глупая дочь, была не вхожа. Но она, дочь, не виновата. Виновата темнота, которая съела границы жизни, обозначенные стенами, выпустила наружу то, что ее мать держала при себе, хранила в этой комнате как под спудом.
Анне делается страшно. Она думает: надо зажечь свет, вернуть все на место; сделать, как было. И замирает, пронзенная вопросом: а вдруг ее мать так не хотела? Вдруг она хотела лечь к отцу?
Анна изумлена и подавлена: она понятия не имеет, где ее Бог-отец похоронен. Мать никогда не говорила и на могилу к нему не ездила… Анна утешает себя: «Люди бесследно не исчезают. Это же не война. Остаются чеки, документы…»
Вспомнив слова врача, Анна думает: что, если мать хотела их найти? Мысленно она рисует такую картину: ее мать (мама, мама – не мамочка!) встает, шаркая стоптанными тапками, идет к шифоньеру, вставляет в личинку ключ (Анна прекрасно его помнит: маленький на длинной замызганной бечевке; раньше, уходя из дома, мать вешала его себе на шею), поворачивает и – дергает дверцу на себя: непомерное усилие, стоившее ей жизни…
Анна садится на корточки, водит слепыми пальцами по полу. Врач неотложной помощи ошибся: никакого ключа. Ни ключа. Ни документов.
Вернее, документы есть – но там, в шифоньере.
Она опять подходит к креслу. Разумеется, кресло пустое и темное – но Анне не надо света, чтобы посмотреть матери в лицо. Только что, буквально пять минут назад, оно было таким хорошим…
Но сейчас, когда разговора не получилось, снова стало плохим: глаза, лезущие из орбит; злая усмешливая гримаса, перекошенные губы. Перед ней в глубоком кресле не мать, не мама, а мамочка – даже после смерти желающая иметь над нею власть.
Пряча сухие упрямые глаза, Анна, непокорная дочь, идет к шифоньеру.
Прежде чем коснуться створки, она оглядывается: перед глазами темнота – сплошная, бесформенная, поглотившая все видимое и невидимое: мамочкину долгую жизнь, старинные картины, кожаный – весь в мелких трещинах – диван; стол, стулья, телевизор; бюро на кривых львиных лапах. Всё, кроме шифоньера…
Саднящая боль, похожая на горькое разочарование, проходит. Почти прошла.
Анна гладит запертую створку невидимыми во тьме пальцами: всё, что скрывали от нее, – здесь.
Он отчетливо понимал: «после» не означает «вследствие». Случилось совпадение. Ряд не связанных друг с другом событий. Чертов самолет упал не вследствие, а после того, как он нажал на пуск. Бабка назвала его убийцей не вследствие, а после. После того как погибли люди. Но если соединить, замкнуть в логическую цепочку, где каждое следующее звено проистекает из предыдущего, может возникнуть ложная картина.
Павел твердил себе: бабка, что с нее возьмешь, и раньше путалась во времени, – но чем дальше, тем больше чувствовал растущую неуверенность. Словно начал опасную игру. До поры до времени все отлично получалось. Пока он, перейдя на следующий уровень, не угодил в ловушку, расставленную неведомым разработчиком. Ни единого «хорошего» выхода; любой, какой ни возьми, – тупик.
Сидел, скрючившись, под дверью. Стараясь думать не о себе, а о смерти: постепенно осознавая, что смерть не игра, она настоящая; такая же, как бабкин плевок, который ему пришлось смывать – тщательно, под струей воды, со щеткой, чтобы не осталось следа.
Дождавшись матери – переложив на нее ответственность, – он встал и пошел наверх: рассказать, обсудить эту жуткую несправедливость с Гаврилой. Не с тем, чтобы покаяться (в чем ему каяться? – бабку он любил, ухаживал, выслушивал ее безумную ересь), – а в надежде встретить этот взгляд, рассеянно-насмешливый, под которым все его домыслы растворятся, как сахар в кипятке, рассеются как дым.
Пока он топтался в прихожей, решая, стоит ли снимать кроссовки (и так сойдет, он же не с улицы), – Гаврила скрылся в кухне.
Сидел, покачивая ногой, на подоконнике – не иначе изображая из себя часовой механизм, как непреложный элемент игры, в которую их втравила бабка. Это мерное, завораживающее покачивание мешало сосредоточиться, расположить события уходящего дня в единственно правильной последовательности; вернее, не в последовательности – а так, как это представлялось ему самому.
Излагая голые факты, он старался не сбиться, не выдать себя упавшим голосом – но всякий раз, когда ему удавалось отвести глаза, отвлечься от неумолимого, неумолчного маятника, Гаврила смотрел не на него, а куда-то в сторону: то в стену, то в окно.
Наконец, уже отчаявшись поймать рассеянно-спасительную усмешку, выдавил из себя:
– Как думаешь, она меня прокляла? – И попытался улыбнуться, снять, обесценить это нелепое, в высшей степени идиотское предположение: бабка его любила, растила, воспитывала, гуляла с ним по пустырю. Чтобы – что? Чтобы в конце концов проклясть?!
И теперь ждал, что маятник высшей справедливости (по какой-то непонятной причине воплотившейся в Гавриле) качнется в его сторону – и все, что он сам себе нагородил, исчезнет; упадет, как гнилой забор, как тогда, на даче: однажды проснулся, вышел на крыльцо, а забора нет – только лес, тишина, ясный утренний мир, в котором, погоревав о бабке, можно вернуться к главному: к тому, что давно хотелось обсудить, но как-то все не решался, – к «Повелителю вещей».
«Ну давай, давай, – он торопил, – обдай меня презрением, ты же умеешь. Скривись, наморщи нос. Скажи: А тебе не приходит в голову?.. А дальше – хоть про парк, где то ли был, то ли не был крематорий. Хоть про эту, как ее, отравленную кровь…»
Между тем изнутри, из глубины подымалась злость, подкатывала к горлу: «Гад, чего он ждет? Тоже мне цаца, видали мы таких… Вот уйду и больше не приду – и сиди, качай себе