Фарфор - Юрий Каракур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Квартира на Октябрьском проспекте большая, и, когда просыпаешься, непонятно, есть ли кто-то дома. Мы в Кирове почти неделю, я лежу, смотрю на потолок, привычно треснувший, от светильника к стене бежит большая глубокая трещина, впуская в себя небольшие притоки. Стены во всей квартире без обоев, давно крашенные, в маленькой комнате – в бледно-жёлтый. У батареи на уровне головы – победный отпечаток ступни: это моя двоюродная сестра из Ленинграда, Любка, выиграла соревнование, кто выше всех задерёт ногу и поставит отпечаток, под ним толпятся ноги проигравших пяти внуков. Я иду на кухню, замечаю, что у бабушки в спальне раскрыт балкон, и с улицы доносится яркий троллейбусный звон. На кухонном столе вижу торопливую, без знаков препинания, записку маминым круглым почерком: Ушли в сад поливать завтракай сыр колбаса в холодильнике. Раз в неделю, субботним утром, с девяти до одиннадцати, в саду дают воду, это пропустить нельзя, потому что нужно всё полить и набрать бочки, вёдра, пластиковые бутылки, которые бабушка, не поднимая особенных тяжестей, сможет разносить по грядкам. Поэтому мама с бабушкой ушли и сейчас, наверное, поливают, снимают плёнку с кабачков и огурцов, заглядывают, согнувшись, в теплицу к перцам, занимаются всем размеренным, влажным, тихим. А я – сам по себе.
Одиночество вскинуло крылья, заныло и потянуло меня. От кухни во все стороны – квартира на Октябрьском проспекте, и каждый шкаф вдруг чуть приоткрыт и просится, и я в кого-то, из кинофильма, влюблён, и не могу выбрать – залезть в шкаф или мы только что проснулись вместе. Коридор длинный, к концу темнеет, я хочу копаться в шкатулках, нюхать духи и быть голым и целоваться, и от этого я чувствую лёгкий зуд, как будто проводят нежным пальцем по новому, не привыкшему к прикосновению месту. Я захожу в бабушкину комнату и стою у раскрытого балкона, ярко, чётко, солнечно показывается мне маленький кусок улицы Гайдара, бетонный угол дома культуры и крыша кулинарии, а если высунуться, то и пешеходный переход через Октябрьский проспект, светофор переключился на красный. Я сажусь возле бабушкиного трюмо, разделяюсь на три человека, два непривычных профиля, этого не бывает со мной во Владимире, потому что там нет такого зеркала и почему-то ещё. Я осторожно открываю маленькие коробочки, в одной – кольцо, в другой – серёжки, в третьей – кучка серебряной цепочки. В берёзовой шкатулке, старательно пахнущей лаком, давно знакомое мне братство кулона, браслета и серёжек под капризничающим названием финифть: заневоленные хмурым серебром сиреневые и розовые бутоны на эмалях. Особым островом стоит музыкальная шкатулка из плаксивого капокорня, о котором я слышал от бабушки, я забыл подробности, но бабушкиным пальцем веду по древесным прожилкам, напоминающим недавно изученные в школе микроскопические изображения клетки. Внутри шкатулка поделена на две части – для колец или бус, где интересно перебирать пальцем, и отсек с музыкальным механизмом, спрятанным в дерево, сверху торчит как у будильника винтик, до него дотрагиваться страшно, ведь Миша в детстве вообще поломал там что-то, и музыка перестала играть, пришлось (дед Яков попросил на работе) чинить, а теперь, конечно, никто не починит. К крышке прикреплена молодая фотография деда Якова, рядом – бабушкина, но она всегда отвёрнута лицом к стенке, словно они встали в первую позицию парного танца. Я всегда снимаю бабушкину и смотрю на её кудрявую, лаком закреплённую молодость. Однажды я специально развернул бабушку лицом, и они с дедом Яковом висели свадебно, объявляю мужем и женой, но бабушка (я проверил через несколько дней) отвернула себя обратно, чтобы не напоминало. Я осторожно, по стрелочке поворачиваю ручку, и раздаётся пружинистая, грустная мелодия, постепенно замедляющаяся, как будто от скуки, да, я люблю тебя. Я перебираю бабушкину косметику, снимаю крышечку с душистого ночного крема, который помнится мне по поцелуям перед сном, раскручиваю помаду, на губах становится маслено, запах вкусный. Я нюхаю духи и мажу запястье маленьким пузырьком с металлическим роллером, пахнет какой-то знакомой женщиной. Я исчезаю три раза, открываю ящик под трюмо, но сразу закрываю, потому что я всё-таки не один и чувствую настойчивую нежность, пойдём, пойдём. Я иду по длинному коридору, в зеркале над телефоном замечаю себя, и по моему лицу видно, что внутри, соскочив с места, похолодела какая-то деталь и катится, заставляет волноваться. Как всё близко, как дерзко, как тяжело открыть дверь в большую комнату, железный шарик в защёлке проворачивается плохо, но я наваливаюсь, давлю, и всё, дёрнувшись стеклом, поддалось, раскрылось, расслабилось, запахло флоксами. И хоть мы влюблены, хоть мы повторяем сцену из заставки какого-то сериала, где герои украдкой пробираются в спальню, чтобы под музыку обниматься и целовать шею друг другу, хоть это всё так, но я замечаю большую комнату квартиры на Октябрьском проспекте – переполненную цветами, почти взбунтовавшуюся – пионы, ромашки, лилии, флоксы, бабушка приносит из сада букеты и оставляет их в этой комнате, потому что тут, но я не хочу додумывать это до конца, я люблю тебя, люблю тебя, мы целуемся, отступаем к дивану, я жадно целую красивый воздух, выгибаю шею, мы раздеваемся и уколовшейся наготой ложимся на покрывало, и когда мы обнимаемся, я вдруг вижу на телевизоре лицо дяди Юры, который умер, он строго смотрит на нас через очки. Я перевожу взгляд на стену, там дед Яков, старый, пиджачный, массивная рамка, тяжёлая оправа очков, тоже, конечно, смотрит на нас, устало, разочарованно. Я шепчу: «Давай уйдём отсюда», и мы, голые, уходим в спальню, там я ложусь на прохладную кровать и наготой чувствую сквозняк комнаты с двумя окнами, и от этого прикосновения воздуха мне делается – на несколько секунд – так одиноко и пусто, словно стало известно что-то очень тяжёлое, я сворачиваю одеяло под собой и ложусь на него, а потом переворачиваюсь на спину и обхватываю его ногами, я люблю тебя, я люблю тебя, пододеяльник немного пахнет стиральным порошком, я чувствую духи, которыми подушился, ах да, как у завуча, я люблю тебя. Я лежу голый в кровати, из форточки в форточку и на балкон стремится кировский ветерок, поглаживая меня, я слышу, как проезжает под окном кировская машина, звенит кировский троллейбус, сегодня мы собирались к цирку, а вечером в гости, и я отталкиваюсь ногами и легко лечу над оврагом, цирк, пруд с лодками, площадь Лепсе.
Я встаю, стараюсь не замечать комок одеяла и, стесняясь, иду голый через всю квартиру, потому что одежда моя осталась в большой комнате, ногами чувствую тёплые крашеные полы, а в коридоре песок, насыпавшийся с садовой обуви. Вся любовь моя делается неважной, и снова квартира полна шкафами и ящиками, в письменном столе старые открытки, на антресолях корзины. Я одеваюсь и оборачиваюсь к деду Якову, к дяде Юре – они внимательно смотрят на меня, дядя Юра кажется огорчённым. И так всегда, где бы ты ни находился в этой комнате – в кресле, на диване, за столом – и дед Яков, и дядя Юра всегда смотрят на тебя и всегда призывают быть посерьёзнее. На секунду только заденешь их взглядом, и радость ёжится: умерли, умерли. Особенно дядя Юра – на телевизоре – над сериалом. Дед Яков – влево от часов, с ним встречаешься реже, но всегда перед сном: сколько там? уже пора спать. У каждого из них по букету: рядом с дядей Юрой на телевизоре детские (дорогой мой мальчик) ромашки, под дедом Яковом сложно выгнутые, с тяжёлым запахом тигровые лилии. На столе неличные, коллективные букеты в нескольких вазах – пионы, флоксы, садовый ландыш, карликовая лилия. Большая комната – самая тёмная, окно далеко, заставлено цветами, солнце бывает здесь утром и наискосок, люстра плоская, из толстого стекла, в ней горят две лампочки из четырёх, а бабушка никак не решится подняться на стол, со стола на табуретку, чтобы, покачиваясь, залезть рукой и выкрутить, и вкрутить. Раньше в этой комнате всё время лежал дед Яков и не давал внукам входить сюда. А внукам сюда хотелось, потому что тут, в углу, стояло пианино, всегда закрытое, всегда поджавшее зубы. Если только дед Яков пошёл на кухню, то тогда можно было тихонько приоткрыть и посмотреть на клавиши и, может быть, нажать на одну, услышав стукнувший зачаток звука. А когда в коридоре раздаются трёхногие, с тростью, шаги деда Якова, быстро закрыть и распрямить какую-то усложняющую манёвр салфеточку. Теперь – почти радуюсь я – деда Якова больше нет. Но и пианино продали зимой после его смерти, неловко, на ремнях спускали с четвёртого этажа. А у меня в памяти остался только этот птичий жест (дед Яков моется) над разложенными, напряжённо ожидающими клавишами: руки широко – притворяются, будто умеют мелодию, упругий, с задержкой, осознающий себя звук, мелодии, конечно, не выходит, но если, оступаясь, смещаться влево, то получается почти красиво. Я хочу посмотреть, что там в серванте за деревянная шкатулка, которая выглядывает из-за фотографии деда Якова с рыбалки (брюки, сапоги, кепка, сигарета еле держится). Я отодвигаю стекло шкафа. Чтобы пробраться к шкатулке, нужно преодолеть маленькую иконку-календарик, половину церковной свечки в чаше подсвечника, открытку со светлым праздником Пасхи (церквушка, остатки снега), маленькую фотографию деда Якова, недовольную, для какого-то пенсионного документа (жаркий день, пришлось идти на Лепсе, неудобно было сидеть, болит нога, лицо брезгливое, расчёсочкой усилен пробор седых волос) – всё это, запомнив расположение, отставляю, деда Якова и икону – лицом вниз, сверху открытку с Пасхой, на неё – дед Яков на рыбалке, бито. Тихонько отодвинув серебряную солонку с мелкой солью и опасно пристроенной ложечкой, я добираюсь до шкатулки. Она тоже из капокорня, узор на крышке похож на срез кости. Я открываю её, освобождаю деревянно-лаковый запах, приятный, сопровождающий всякий шкатулочный секрет, и разочаровываюсь: в шкатулке оказалось дедово, неинтересное – рыболовные снасти, обидно похожие на сласти, но не имеющие ничего общего: блестящие разноцветные пластинки, изображающие рыб, с крючками, торчащими из хвоста. Я закрываю шкатулку и последовательно возвращаю: солонку с ложечкой, фотографию деда Якова на рыбалке, открытку с Пасхой (над церковью голубь), половинку свечки, иконку-календарик, маленькое фото деда Якова. И замечаю своё отражение в зеркальной задней стенке серванта, умножающей все предметы на два: за вазами на высокой ножке – мои накрашенные губы. Я вышел из комнаты, цветы как будто полезли за мной, дядя Юра подглядывал в щёлочку, но я с торжествующим усилием потянул дверь, дверь щёлкнула, цветы дёрнулись и заскорбели, за мной больше не следят.