Фарфор - Юрий Каракур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Совсем недавно я увидел у мамы свою старую, студенческих времён, записную книжку. Вещи у мамы иногда всплывают сами собой, как будто по какому-то закону физики настаёт их черёд, вот и блокнот лежал на боку, пыльный, но уцелевший. Пасхальное чувство поднялось во мне: господи, жив! На горчичной обложке плохо читаются неподходящие золотые буквы: Делегату X партийной конференции ЭМСЗ (даже не пробовал расшифровывать) им. ЛЕПСЕ. Если раскрыть эту официальную твёрдую обложку, там вдруг внутренняя, нежная, графическая – Петропавловский собор, тихая подпись Ленинград. Блокнот мне отдала бабушка Саша, тогда он был почти пустой, только в начале несколько страниц исписано чернильными каракулями деда Якова. Я тут же вырвал эти странички и начал использовать блокнот для важного: расписание занятий в институте, список реквизита к студенческому спектаклю, литература на лето. Я полистал и быстро заскучал: всё неважное, мелко-организационное. Ну разве только цветным карандашом зафиксирована оговорка преподавателя: «Каракурж». Я хотел уже отбросить блокнот обратно на дно, чтобы он снова на пятнадцать лет потерялся, но почувствовал уплотнение в обложке: там лежали вырванные листочки, исписанные чернильными каракулями деда Якова. Вероятно, листы не поддались сразу, поэтому я вырывал в два захода, сначала верхнюю часть, потом нижнюю. Почему, по какой такой бережливости я не выбросил эти записи? Наверное, лень было вставать и идти до мусорной корзины. Я перебрал странички, соединил по месту разрыва: 1981 год, список дел по месяцам и категориям – для машины, для квартиры, для рыбалки. Произошёл уже известный мне фокус: то, что было дрянью, глупостью, ерундой, отлежавшись тридцать восемь лет, стало вдруг очень интересным, важным, почти любовным, меня приятно покачивало на пружинистом слове «рессоры», которое первым сложилось строго по месту разрыва. Почерк у деда Якова сложный, я старался, но всюду добавлялось что-то: купить три банки краски для что-то, перебрать что-то снасти, увезти что-то на Молому, покрасить, предварительно промыть деталь что-то от масла и грязи, Морилову что-то о строительстве профилактория: правда ли? могли ли что-то? Дед Яков словно впервые посмотрел на меня заинтересованно через толстые линзы, задвигающие глаза вглубь, и рассказал о важном: «Банка морилки, чёрная фибра». Больше всего деда Якова волновала, конечно, рыбалка – о Моломе, притоке Вятки (лес, домик, костерок) написано больше всего. Пусть февраль, пусть на окнах сугроб, но деду Якову уже хочется на Молому, и он планирует перебрать удочки. На последней страничке в недатированном списке «Общее» увидел бабушку, как неожиданное колечко в банке с шурупами: купить Саше на день рождения (подчёркнуто) пять бутылок что-то (в кавычках, с маленькой буквы) по её поручению. Среди мужских дел, пахнущих железякой, машинным маслом, вдруг закричали из кухни, через коридор. Долго расшифровывал, что за слово в кавычках – пять бутылок чего? Наконец буквы сдались, сцепились – получилось пять бутылок «злодейки». Я проверил по словарям, поискал в интернете, и выяснилось, что бабушка просила купить пять бутылок водки – «злодейки». Был, оказывается, такой кукольный мультфильм в пятьдесят четвёртом году – «Злодейка с наклейкой» о вреде пьянства. Саша так и сказала – купи «злодейки»? Или он сам добавил прозвище? Я перечитал странички несколько раз, пожалел их, погладил пальцем имя Саше, уж в каком было падеже.
После деда Якова долгий, в семнадцать лет перерыв, но тоже в июне, начало лета.
А на кладбище – хотелось. Это на автобусе через мост, смотреть, насколько обмелела река, много ли людей на нашем пляже, ходит ли этим летом прогулочный теплоход. Вход на кладбище кичится искусственными яркими цветами, заранее скорбящими венками – сыну, маме, коллеге: кого-то ждут они? Дальше сказочные приметы пути – колонка, огромный гранитный памятник, могила отца какой-то Наташи, маминой одноклассницы и тёзки, куда мама заходила прибраться, потому что Наташа уехала из Кирова и на отце всегда лежали прошлогодние листья, а ведь он участник войны. Счистив серьёзно, но без слёз листья с отца Наташи, мы шли по направлению к соснам, начинали попадаться знакомые лица соседних могил, и неожиданно, как гриб в лесу, находился памятник дяди Юры. На памятнике другая фотография, не та, что дома: дядя Юра в шляпе, воротник поднят, никто и не узнал бы дядю Юру. Ни травинки, тётя Ира приезжает раз в две недели и ухаживает, как за любимым садом – всё цветёт крупно, мясисто, невиданная пузатая зелень – очень рекомендуют для могил, чтобы забивала сорняки.
Через три ряда – дед Яков. Бабушка высадила к нему садовые колокольчики, ландыши, старалась угадать, что ему понравилось бы, поставила столик и лавочку. Кусты прижились, мы пропалываем, сажаем бархатцы. И не то чтобы торопимся, но иногда смотрим на часы: хотим уехать на 12:45, мост, река, моторная лодка. Моем руки из бутылки и поминаем за столом – компот, домашнее вино, хлеб, огурцы, яйца, кексы, вкусно, будто Христос воскрес в июне. Замечаем белку в соснах.
Когда собран мусор, чтобы выкинуть по дороге, бабушка ещё раз заходит к дяде Юре, как перед сном, и гладит его мрамор, его серенькую крошку, крошечку, и что-то говорит ему тихо, над кроваткой, три часа ночи, жар. Я повзрослел и плачу, а бабушка уже нет. На обратной дороге с кладбища всем грустно: многие умерли, а нам скоро уезжать, далеко тянется пляж.
Вечером в день поездки на кладбище – вкусные поминки. Всё, что кто-то любил – пирог с рыбой, грибы, беляши, запечённая щука, селёдка, водка, для детей (безо всякой уже привязки к мёртвым) открытый пирог с малиной. Всё вкусно, за столом шумно, внезапная боль в горле:
– Мамочка, ну что ты!
– Не буду, не буду.
Он умер уже шесть лет назад, семь лет назад, десять лет, даже не верится.
Бабушка провожала нас на перроне, стояла грустная, без сумки, в свободном платье. Разговаривали о чём-то неважном, потому что о важном разговаривать было страшно: всё-таки следующий отпуск только через год, а бабушке семьдесят пять, семьдесят шесть, семьдесят семь, семьдесят восемь. Она шла за поездом, махала рукой, ускорялась, срывалась на бег и, побежав, пропадала из окна. Я плакал. Потом бабушка (ах да, Саша) перестала ездить на вокзал, чтобы не возвращаться поздно домой и не плакать в троллейбусе. Она махала с четвёртого этажа, из окна подъезда (окна квартиры не выходили во двор), лица не видно, но всё и так понятно.
Взрослея, я стал узнавать в себе именно бабушку Сашу: через тысячу километров её нос, её взгляд, её меланхолия, её поза перед сном – рука под голову, грустный потолок. Во мне появилась и окрепла её интонация: печально гладить кошку, потому что она обречена (на что?), и приговаривать котик-братик, котик-братик. Бабушка однажды рассказала мне, как много лет назад её обидела внучка Оля. Дяде Юре дали квартиру, и они всей семьёй переезжали из квартиры на Октябрьском проспекте в новенькую панельненькую пятиэтажку на Профсоюзной улице. «Теперь у нас будет новая жизнь!» – радостно сказала Оля, семь лет, ничего не имея в виду, вообще повторяя чьи-то слова. А бабушка с кухни, через коридор, посмотрела на Олю и запомнила на всю жизнь, с какой радостью от неё уезжают. Я всё это хорошо понимал, нам обоим грустно было спускаться с холма, когда далеко впереди ленится речка. Говнотечка – добавляли мы с бабушкой, чтобы развеселить себя, но выходило грустно. Как-то в день отъезда из Кирова я пытался выгнать осу, которая гудела над тазами с вареньем, а бабушка сказала: «Да пусть летает. Когда вы уедете, останусь хотя бы с осой». Лучше, кажется, не скажешь. Я замер, внутри похолодело, остаток дня оса электрическим одиночеством жужжала в тишине.