Фарфор - Юрий Каракур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выяснилось: Алла стала искать приюта, устроилась в институт защиты животных уборщицей и получила (вымолила, выпросила, выстояла, всё это со своими чёрными влажными глазками) крохотную комнату в общежитии на втором этаже (длинный коридор до конца – налево). Прямо под Аллой, на первом этаже, – музыкальная школа днём и кинозал вечером, и там то неуверенно гудели, тянули, жали (Рахманинов), то громко дрались, взрывались, стонали (Жан-Клод Ван Дамм). Но не мешает: Алла так устаёт мыть огромную лабораторию, таскать вёдра, даже руки вытянулись, что не слышит ничего и спит мёртвым круглым сном.
– А ты где-то в этих домах живёшь, Галя?
Бабушка соображает быстро что к чему и начинает запутывать след, показывает колибри на ветке, залезает в воду по пояс, чтобы собаки не нашли.
– Да нет, я просто на рынок иду. Там, говорят, машина с дешёвыми цыплятами приехала.
Но Алла, конечно, опытная охотница: ей тоже на рынок надо, и как раз тоже цыплёнка бы купила, и макароны у неё тоже, тоже закончились, и творожку, и молока, и хлеба, и к чаю, она поможет нести сумку, ну и что, что не по дороге, нет, нет, прямо до дома, и на этаж, конечно, поднимет. Только бы теперь Алле перевести дух, а то задохнулась, и голова кружится. Алла, может, тогда зайдёшь передохнуть? Да как-то неудобно, Галя…
И вот Алла сидит у бабушки за столом, пьёт чай и говорит:
– Какая же ты красивая, Галя!
Алле уютно на табуретке, как будто в маленьком холодном автобусе ехала она всю зиму, по полям, мимо кладбища, где в снегу мёртвые лежат, мимо закрытых магазинов, мимо брошенных домов (пустые мутные окна), и только чтобы – наконец – сесть на бабушкиной табуретке, в цветастом платке, пить из блюдца чай, с вареньем, с баранками, с пряниками (вот они – черствоваты), и не для Третьяковской галереи, а просто после долгого пути.
И, конечно, Алла достаёт свою больную мамочку и выкладывает её нам между вазочек: так тяжело умирала, кричала ночами, как будто кошмары ей снились, и не узнавала Аллу, отталкивала её руки и всё хотела встать.
Бабушка через два часа берёт нож и говорит:
– Ну что же, пора мне ужин готовить.
Алла достаёт щит:
– Ноги так болят.
Бабушка жестоко режет худенькую путассу (голову, хвост, плавнички), сверху лук, злой майонез, делает огонь посильнее.
– Тогда поужинаешь с нами.
– Ой, да как-то неудобно, Галя, – черноглазо улыбается Алла, – вы ешьте, а я просто посижу.
Ест Алла медленно, отвлекаясь, чтобы расхваливать. Я рассматриваю посуду: по краешку тарелки бесконечно бегут две полоски – жёлтая и оранжевая, я пять раз пробегаю вместе с ними, даже кружится голова. Бабушка накрывает снова чай, ударяет стол вазочкой с баранками. У сахарницы удочерённая – от старого заварочного чайника – крышечка. Зато чашки на счастливых, душа в душу блюдцах.
Алла доедает рыбу и спрашивает, смотрим ли мы «Секрет тропиканки». У них с мамочкой был большой телевизор, «Горизонт», но всё пришлось продать, всё за бесценок, а тут у Аллы в общежитии совсем крошечный, чёрно-белый. Да, да, всё понятно, мы включаем телевизор и пускаем Аллу в наше кресло. Алла сидит как влитая: они с мамочкой очень любили «Рабыню Изауру», а потом мамочка умерла. Мы с бабушкой смотрим молча, не кричим, не болеем за Рут, не называем Ракел ощипанной курицей, и вообще мы делаемся тише, меньше, пока Алла увеличивается. Алла больше нас, сильнее нас, с мёртвой мамочкой на руках, с целым замёрзшим Казахстаном в подоле, огромная многобуквенная Алла. Во время рекламы мы выходим в туалет и там тихо писаем, в зеркало не смотрим: там никого нет. Странным кажется, что когда-то мы шли на рынок моложавой хозяйственной походкой и ещё надеялись.
Не успела серия закончиться, Алла снова: а хоронить так сложно было мамочку, мороз минус тридцать, и смерть некуда деть в такой холод, и мамочка неделю хранилась дома, пока не потеплело, и тогда только смогли расколоть землю для мамочки. А так Алла ложилась с ней ночью и спрашивала: «Как же теперь, мамочка, будет жить твоя Аллочка?» Она выбрала ей самое красивое платье, с любимой оборочкой, длинное и сложила в гроб колечко, цепочку, чтобы там ей пригодилось, а себе забрала часики или бусики, какую-то жалостливую, лезвием режущую мелочь.
– А ты, Галя, выбрала, в чём будут тебя хоронить?
Алла могла бы делать с нами что хотела, пусть даже съесть печень нашу, сжечь дорогие наши фотокарточки, вот нож, вот спички. Мы ложимся на ситцевую проштампованную тряпочку.
Даже так, как бы ни было страшно, уйду, оставлю её одну: одинокая бабушка ложится на ситцевую проштампованную тряпочку, и ей бы повернуться, перевести взгляд на горизонт, но у бабушки остались только слабенькие ключицы, и яркая, чёрная, нефтяная Алла висит над ней, и всё умирает мамочка.
– Галя, не можешь ли одолжить мне рублей тридцать до пенсии?
Господи, бабушка даже не сразу сообразила, откуда засветила жизнь. А потом очнулась и – так, наверное, прорывается жизнелюбивый гейзер. Тридцать рублей? Да бабушка бы станцевала ламбаду, если бы не артрит. Как просто! Ааай, ла-ла-ла-ла.
Конечно, тридцать рублей Алле дали, вернёшь, когда сможешь, не торопись. Алла тут же вошла в берега, засобиралась, вокруг проступили цвета: жёлтый плед, медная чеканка на стене (Эсмеральда танцует!), вот и кошечка наша, розовый язычок! Завтра рано вставать, говорила Алла грустно. Да, и нам! В сад пойдём копать грядки! рассмеялась бабушка. А где у вас сад, Галя? Очень далеко, Алла, на автобусе надо ехать! Спокойной ночи, Галя (с многоточием). Пока, Алла (с восклицательнейшим знаком).
«Хуже грыжи!» – сказала бабушка и тут же открыла окна. И хоть прохладная ночь, но мы вышли на балкон и смотрели, как шумит тёмная живая листва (конец мая), как за полем, за дорогой, где-то над лесом шестью точками на вышке краснеет всё далёкое, красивое. Слышался сбивчивый железный пунктир поезда, и я думал о Кирове, а бабушка о Мариуполе, и ничего не напоминало нам про Аллу, а только ярче была наша любовь, со всех вокзалов поезда уходят в дальние края… Пойди, сказала бабушка, умойся и прочти три раза «Отче наш» – от сглаза.
Бабушка этим летом жила с аритмией по очереди: кто-то брал верх, а кто-то отступал. Помню день тяжёлой битвы: бабушка пришла с жары, в белой кофточке с бантом на груди, и тут же у двери села на стул, в ногах положила прохладную сумку (ну молоко, наверное) и откинула голову: устала, устала и теперь бы подышать. Я прибежал к ней в тёмную прихожую с детской глуповатой радостью: бабушка, бабушка, мне десять лет, скоро что-то по телевизору! Вдруг неожиданно задрожал бабушкин подбородок, а я даже и не знал, что он у неё такой хрупкий, фарфоровый, сеточка трещин на глазури, и бабушка заплакала. Так ей хотелось жить и не хотелось аритмии. Я испугался, взял сумку и ушёл на кухню. А бабушка осталась, и ей не видно было окна, цветов на подоконнике и как изгибается солнечная улица – только аритмия билась в тёмной прихожей сильными крыльями. «Чайник поставить? Будешь чай?» – крикнул я из кухни. «Да», – сказала бабушка непрочным голосом.