Тихая Виледь - Николай Редькин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И отлетели от старой колотушки щепки. И разможженный кол еще глубже вошел в землю.
И рыжий передал колотушку черноволосому.
И ударил тот. И вернул рыжему. И тот ударил.
И так колотили они по колу до тех пор, пока разбитый кол совсем не сравнялся с землей.
А вековечный кедр, возвышаясь над ними, недоуменно шевелил мохнатыми лапами, дивясь странному занятию двух людей…
– Пойдем, Борис, – наконец сказал рыжеволосый, – я Дарью Прокопьевну в дом ее родной привез. Каждое лето просится, вот и нынче ела меня поедом: «Отвези ты меня, Христа ради…». Весь июнь просила, да приболела: доктора не велели. А как дело к сенокосу повернулось, не утерпела: пешком, говорит, уйду, с бадожком, а уж не буду в каменной клетухе вашей сенокос встречать…
У Бориса дух перехватило: да неужто она здесь, бабушка Дарья! Он поспешил за рыжеволосым проводником своим, не веря еще, что вот сейчас, через минуту-другую, увидит ее. Вот они взошли на крыльцо, нырнули в полутемный коридор школы, поднялись по скрипучей лестнице в мезонин, где, по словам рыжего проводника, летами жила Дарья. Но в мезонин Борис вошел не сразу, на мгновенье остановился перед дверью, обитой выцветшей клеенкой. Осторожно потянул дверь на себя: она неприятно заскрипела, словно не желала открываться. Вошел вовнутрь и остановился у порога, и рыжий проводник его не сделал далее и шага. У единственного в мезонине окна стоял большой стол, за которым сидела сгорбленная старушка. За спиной ее, у стены, стояла большая железная кровать, заправленная цветастым покрывалом. Две подушки, одна на одной, белели в изголовье.
По другую стену стояла широкая скамья с ведром воды и старый шкаф с посудой.
Если не считать трех давно не крашенных табуреток, больше в комнате ничего не было.
– Дарья Прокопьевна, – нарушил тишину рыжий проводник, – а это опять я…
– Ты чего это, Федор Степанович, не уехал-то? – Дарья повернулась к ним. – Шибко жо я задержала тебя. Ты уж прости, Христа ради, старуху. Сенокос ведь – каждая погожая минуточка на счету, а я, видишь, как тобой распорядилася… Да ты с кем? Выходите-ко повыше, чего под порогом стоите? Совсем ведь, Федор Степанович, худо я видеть стала, замутилась посудинка, да… Табуретки-то берите-ко да садитесь, пошумим, коли не уехали…
Бориса она признала не сразу.
– Господи, Боренька! Да ты ли это? Да как это ты надумался-то? Да когда это ты нажился? Да дай-ко мы с тобой обнимемся, хоть и худые у меня обнималки-то стали… Боренька…
Он прижал сухое тело ее к груди своей. Из глаз его брызнули слезы.
– Ну-ну, Боренька, будет тебе, будет, – успокаивала его бабушка Дарья, как в детстве, – и мне ведь новой[45] поплакать хочется, а уж и не могу. Вот ведь! Говорят, у нас, баб, посудина-то глазная порожней редко бывает, все в ней какая-нибудь мокрота заводится, а в моей сухо, Боренька, все уж выплакано… Да чего это я! – вдруг спохватилась хозяйка. – Федор! Чайник-от у меня в шкапу, налей-ко в него воды да ткни в розетку. Там и кружки есть, и сахарок. Почаевничаем. Вода у нас здесь окусная. Уж в Покрове-то такой водички нет, ржавая какая-то из крана течет, с запахом…
– Да хватит ли тебе воды? Может, еще принести? – Федор расставлял по столу кружки, не сводя глаз со смущенного Бориса.
– Да и сама сползаю! – заявила Дарья. – Ты меня в стороники-то не записывай. Я ведь, Боренька, – обратилась она к дорогому гостю, – лонись еще всю картошечку здесь сама садила. Да! И бугрила сама, и копала. А сейгод уж руки не понесли. А то бы сама земелюшку свою обиходила. А ты, Боренька, уж думал, наверно, что и не живая я? А я вот, долговекая, все еще пышкаю. Лонись-то чего не приехал?
– Да дела всякие, – уклончиво отвечал Борис.
– А я ведь зимой-то помирать было собралась. Так прижало – спасу не было. Уж хотела заставить сестру-то твою Манефу телеграмму тебе подать. Да где-то отпустило…
Прямо не упрекнула бабушка Дарья, что забыл он родину свою, а спросила только, где остановился, не у Манефы ли?
Борис отвечал утвердительно.
– Сегодня я приехал, утренним автобусом…
– Ишь как! Сегодня изаболь? И сразу в Заднегорье… – И внимательно посмотрела бабушка Дарья на гостя, словно хотела понять что-то. – А жёнушка-то у тебя где, детоньки? Али опять один? Не кажешь ты нам бабоньку-то свою, не кажешь…
– Да нет. Не один я. Мы все вместе на этот раз…
– Эвон как! – опять многозначительно сказала Дарья. – Ну и слава Богу…
Раньше он приезжал на родину раз в году. Летом.
В белое время года. И всегда один. Без жены. Без детей. И какую бабу Борис Осипов огоревал в краях далеких, никто не знал. Теперь вот нагрянул со всеми. Событие в селе Покрове.
– Манефа-то звала меня жить к себе зимами-то, – неспешно продолжала Дарья, – да уж пока сама ноги волочу… А уж коли совсем они запритвореются, тогда уж буди… Куда деваться-то? Умирать бы надо, да все еще живу, как будто жду еще чего-то… Вот ведь наказание какое…
И стала Дарья нахваливать чистенького Федора Степановича в белой рубашке и галстуке, что разливал сейчас чай, как будто он тут хозяин, – что не дал он электрикам обрезать провода в Заднегорье (не выгодно им, видишь ли, линию держать), и в школе (в доме ее) есть свет; что это он, Федор Степанович, работавший директором Заднегорской начальной школы вплоть до ее закрытия в 198.. году, вновь вагонкой ее обшил, новым шифером закрыл, полы красил да печи белил, то есть он, Федька Валенков, заботился о школе (о доме ее), пока его в райком не забрали. Это он, Федор Степанович, похлопотал, чтобы в построенном в Покрове Доме ветеранов ей, немощной, дали квартиру (с другими одинокими старухами они там перемогают зиму, а на весну и лето в деревни выбираются). И горько это было слышать Борису. И поделом ему, непутевому, что бабушка Дарья Федьку нахваливает, как будто его, внука родного, и похвалить не за что. Ни в чем прямо не упрекает бабушка Дарья, а больно.
Он здесь гость. Он всегда был гостем. С того самого дождливого дня, когда странные дяди с наганами на боку повели его матушку Подогородцами вниз, к Портомою, – и пропала она в пелене дождя. Навсегда.
А бабушка Дарья, сколько могла, ходила за ними, несчастными, – за Боренькой, Оленькой, Манечкой, а когда совсем невмоготу стало, когда тяжело заболела Оленька и померла, Царство ей Небесное, испугалась Дарья, что и других не поднять ей одной, и решилась отдать Манечку с Боренькой в школу-интернат, что открылась в Покрове. И с тех пор стали они приезжать к бабушке на каникулы, на воскресные дни.
И она всегда встречала их радостно, как самых дорогих гостей, угощала блинами да колобами, а в понедельник, рано утром, провожала Подогородцами до Большой дороги к рейсовому автобусу.
И так из недели в неделю. Из месяца в месяц. Из года в год. Они стали интернатиками. А избу, в которой он родился, бабушка сначала сдавала школьным учительницам, а потом и продала им в те трудные годы, когда Маня и Борис заканчивали школу и поступали учиться: нужны были деньги. А теперь стоит эта изба, бесхозная, с провалившейся крышей, в зарослях черемух. Он всю жизнь мечтал иметь свой дом, но мечты так и остались мечтами. Дома нет (городскую квартиру он никогда не считал домом, называл ее клеткой). Нет. Не будет никогда. Так он чувствовал теперь. Время ушло. Если даже он сейчас построит дом, кто будет жить в нем? Супруга-горожанка? Дети, выросшие в городе? Дома нет. Он рухнул в тот страшный день, когда увели из дома отца, обезумевшую от горя мать.