Пилигрим - Наталья Громова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Записи простой и доброй соседки, сделанные круглым детским почерком, как я потом поняла, делались и для меня тоже. Мария Иосифовна раскладывала фрагменты жизни по разноцветным папочкам. Была папка с юностью Тарасенкова, когда он писал бодрые статьи в РАППе, таскал с толкучки новые сборники стихов и впервые позвонил своему поэтическому кумиру – Пастернаку: он писал про него заметку в литературную энциклопедию.
Вот папка про Твардовского, которого Тарасенков вытаскивал в Москву из Смоленска в тот момент, когда его прорабатывали на собраниях и клеймили подкулачником. А вот папки с его “правильными” статьями о Заболоцком, Мандельштаме, Пастернаке и других. Вот он карабкается всё выше и становится заместителем главного редактора журнала “Знамя”. А вот и тридцатые годы! Тут всё больше выписки с писательских собраний.
Она погружалась на глубину времени – это было слышно по ее голосу: он становился тусклым, безнадежным, исполненным вековой усталости. Она снова говорила, что хочет закончить “с Тарасенковым” и, наконец, если не написать, то хоть надиктовать о себе.
– Понимаешь, для писателя быть слепым – нестерпимо. Я должна видеть, как слово цепляется за слово, как они все вместе лежат на бумаге. Только так возникает текст. Но я слепая. Я упустила время.
Мы говорили о природе страха. О том, сколько раз их поколение умирало на войне. Как в таллинском порту Тарасенков выходил на корабле из ада под ураганным огнем своих и чужих, как кричало море, до краев наполненное погибающими людьми, как умирал он от голода в блокаде, как работал фронтовым корреспондентом на Ладоге. Почему они столько вынесли на войне, спасали товарищей, шли на прорыв и в разведку, а спустя несколько лет на собраниях отрекались от друзей, отказывались от самих себя.
Может быть, оттого, что смерть в бою представлялась достойной и почетной? А в мирной жизни существовать вне общества, жить с клеймом врага и предателя было нестерпимее смерти. Эти мысли не могли не возникать, когда я читала про крупных военачальников и героев Гражданской войны. Почему они так стремительно шли на соглашение со следствием и сдавали своих товарищей? Где было их личное мужество?
Мария Иосифовна говорила:
– Я сначала вообще не читала его статей, мне было неинтересно. Мы говорили о поэзии, он километрами читал мне стихи. Теперь я знаю про него всё. Но мне абсолютно ясно, что без Тарасенкова в моей жизни не было бы встречи с Цветаевой, я никогда не познакомилась бы с Пастернаком, Твардовским. Он мне очень многое дал. Я не могу это отринуть, забыть, быть неблагодарной. Моя жизнь без него была бы другой. Понимаешь, я хотела написать не о Тарасенкове – я должна была рассказать о времени, которое ломало и крошило людей. Я хотела назвать книгу “И дважды отрекшись…”: о Пастернаке, о любви к нему, к его поэзии всего нашего поколения, о предательстве, об отречении. Я хотела написать, но не могу. Я и представить не могла, что прожить дважды те времена, те сороковые годы невыносимо.
Все это она говорила мне не раз и не два. И чем ближе мы становились, тем чаще она начинала этот разговор.
– Я сотни раз прокручиваю день, когда арестовали Самуила Галкина. Я приехала в Малеевку; было уже известно, что Квитко арестован. Я знала, что Галкин ждет новостей, у него только что был сердечный приступ, утром уехала скорая. Я не хотела говорить ему про Квитко. Но когда шла по коридору в душ, он подстерег меня и схватил за руку: “Квитко?” Кивнула. “Теперь возьмут меня”, – безнадежно проговорил он. Я вскрикнула: “Но почему же вас?” – “А почему Квитко?” – ответил он и скорбно посмотрел на меня. Той же ночью его забрали прямо из Дома творчества. Я не могу забыть его лица, он стоит передо мной с глазами, полными обреченности. Как это написать? Как второй раз пережить тот ужас? Нет ничего страшнее послевоенных лет!
Слушая ее, я думала, что если тридцатые при всем их кошмаре были годами всеобщей слепоты, где выступали, кричали, писали, не приходя в сознание, то в послевоенные годы почти вся интеллигенция понимала, что соучаствует во лжи, кляня Ахматову и Зощенко, участвуя в абсурдных бдениях по поводу “космополитов”. Контраст и натяжение были огромными.
Когда-то я сказала ей, абсолютно не думая о последствиях, что раз уж написала про тридцатые годы и войну, то надо написать дальше про послевоенное время – чтобы понять, что стало с героями прежних книг, как происходило разложение литературы вместе с распадом личности Сталина. Она слушала и молчала.
Когда вышел “Узел”, Мария Иосифовна вдруг сказала мне:
– Ты уже можешь писать третью часть, как тебе кажется?
– Да.
– Ты же говорила, что будешь писать дальше?
– Да.
– Я готова тебе отдать всё, что связано с Тарасенковым.
Предложение было интересным: в папках находилось море неизведанного материала, манило любопытство, но на сердце лежала тоска. Тарасенков! Что я буду с ним делать? Заниматься человеком, от чтения статей которого сводило челюсти?
Я забрала у Марии Иосифовны огромную подшивку газеты “Культура и жизнь” с 1946 по 1951 годы. Как только не называли ее современники! “Александровский централ” по имени главного редактора, “Культура и смерть”. Не знаю, кто в здравом уме мог решиться читать эту газету. Мария Иосифовна призналась мне, что пробовала, но ее настигло такое уныние, что она забросила подшивку под кровать и старалась никогда не брать ее в руки.
Я стала читать. Газета была создана специально, чтобы указывать, наставлять, вести и проклинать. Тарасенков был в той когорте и писал: “Презрение по отношению к России, ее культуре, ее великим идеям было характерно и для иезуита Бухарина, и для бандитского «космополита» Троцкого. Это грозные напоминания. Они показывают, с чем роднится в современных политических условиях дух преклонения перед западной буржуазной культурой и цивилизацией, кому он служит…”
И тут же в папке, где лежали послевоенные документы, хранился его пронзительный рассказ для будущих поколений, как он снял Поликарпова, не подчинился его чудовищным замечаниям, как вышел в ЦК с обвинением начальника в хамстве по отношению к писателям, как выдвинул Пастернака на Сталинскую премию. А потом ушел из “Знамени” с гордо поднятой головой и опять стал делать его книжку – уже в Совписе.
Но когда каток арестов, постановлений начал сминать весь ближний круг, Фадеев тут же открестился от товарища письмом 1948 года Жданову и Суслову по поводу сборника Пастернака: “…Сборник начинается с идеологически вредного «вступления», а кончается пошлым стихом ахматовского толка «Свеча горела». Стихотворение это, помеченное 1946 годом и завершающее сборник, звучит в современной литературной обстановке как издевка. По этим причинам секретариат решил сборник не выпускать в свет”.
После смерти Тарасенкова Фадеев позвонил Марии Иосифовне – это было за год до самоубийства – и сказал ей, что они были “продуктами своего времени”. Как это ужасно выглядело в устах писателя – назвать себя и его “продуктами”! Как не хотелось про это писать! Пастернак горько заметил после ранней смерти Тарасенкова от инфаркта: “Сердце устало лгать”. Не только устало, но разорвалось на тысячи кусков.