Повелитель вещей - Елена Семеновна Чижова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На второй неделе июля, когда на театре военных действий наблюдалась день ото дня растущая активность (украинская группировка, собрав разрозненные силы, перешла в активное наступление, поддержанное авиаударами – угрозу с воздуха повстанцы подавляли массивным, но не сказать чтобы эффективным огнем), он – глядя в прицел воображаемого зенитно-ракетного комплекса, держа палец на воображаемой кнопке (или гашетке – кажется, так это у них называется), вспомнил, вернее, явственно увидел картинку, много лет назад запавшую в память: картонная крышка, по которой порхают мелкие, точно мухи, самолетики с красными звездами на крыльях – по ним, засев за колючей проволокой, ведут пулеметный огонь такие же мелкие насекомовидные враги…
В это трудное для повстанцев время бабка почти что перестала спать.
В кровать она больше не ложилась. Но сознанием и голосом владела. На материны просьбы шипела: «На том свете высплюсь» или «Тебе-то что за дело. Хочу – сижу!»
Хотя от еды не отказывалась: завтракала-обедала-ужинала по расписанию, – жалуясь (не ему – матери) на отсутствие аппетита, доедала все до конца.
Видя, с какой неимоверной силой бабка держится за тарелку, он никак не мог понять, какого черта, доев (порой даже вылизав), она разжимает пальцы – ей, что ли, нравится звук, с которым пустая тарелка бабахается об пол? Теперь такое случалось регулярно. Стоило ему или матери не уследить.
Сам-то он следил не особо: хочет – пусть колошматит, а мать – наоборот, расстраивалась – охала, всплескивала руками. Но потом успокаивалась, не прекословила бабке. Молча заметала осколки в совок.
В один из таких нехороших дней (как раз накануне того случая, после которого бабкину крышу снесло уже напрочь, с концами) мать, видно, вышла из терпения, подала суп в эмалированной миске. Отступила и замерла. Будто приготовилась к тому, что бабка ей этого не спустит; сперва, как водится, разорется: я тебе – кто? кошка?! – потом, прооравшись, швырнет чертову полную миску ей в лицо.
В предвосхищении потехи он врубил планшет на запись, но записывать оказалось нечего: то ли бабка совсем ослабла и не заметила подмены, то ли сделала вид. А самое-то смешное началось, когда бабка ела борщ, но еще не доела. Вытерла запавший рот и говорит:
– Тонечка, Христом богом тебя прошу, дай мне хлеб.
Мать засуетилась: да как же ты, типа того, удержишь – в одной руке ложка, в другой тарелка. А бабка уперлась, как ослица: дай – и всё.
Мать, короче, сдалась. Бабка взяла и, пока, положив на колени ложку, сосала-жевала этот несчастный ломтик, причитала на все лады, жаловалась: обманули, дескать, обвесили, хлебная продавщица таких, как мы, ненавидит, на дух не переносит: мол, объедаете нас, ленинградцев; не будь в городе чужих, невесть откуда понаехавших, и хлебушка было бы вволю, а теперь делись с вами… Хорошо хоть планшет не вырубил, успел записать весь этот хлебный бред.
Записал, но не выложил. Не придумал, какую выбрать подложку.
На другое утро, когда прошло то самое сообщение про какую-то тетку из Славянска, вроде бы беженку, – он сидел у себя, рылся в компьютере, искал что-нибудь подходящее (а главное – актуальное, скажем, гуманитарную помощь: привезли, теперь раздают) – и услышал крик. Сдавленный, но одновременно резкий, высокий. Будто птичий. Он вскинулся: «Она. Из кресла выпала…» Вскочил, бросился на помощь. Слава богу, ничего такого.
Бабка сидела в кресле – с простертыми руками. Тянулась к телевизору. С трудом разобрал: зовет Миколку, ну того, братика, якобы распятого фашистами.
Потом, когда прислушался, понял: по сути-то ничего не выдумала; говорят о каком-то мальчишке, сыне ополченца (бабка уже не кричала, бормотала про распятого Исуса), которого бандеровские каратели прибили к щиту; и пока тот, прибитый гвоздями, умирал, держали его мать, эту самую тетку из Славянска, чтобы смотрела, как сынок, одетый в трусики и маечку, истекает невинной кровью.
Уж на что он не понаслышке знающий, из чего такие вещи лепятся, – а все равно ужаснулся: жесть!
Пока не сопоставил одно с другим: если тетка после этого всего была в отрубе (по телику сказали: была), каким же, спрашивается, макаром они, привязав к танку, гоняли ее по площади?
Обернулся к бабке, хотел сказать: не бери в голову – всё врут… А бабка-то, кажись, йок! Сердце, что ли, не выдержало… суки, не, ну какие суки!
Хотел крикнуть, позвать мать – и задохнулся. Будто горло перекрыли. Как кран.
Или нет: будто он опять маленький, а бабка его пугает. Чтобы знал, каково ему будет, когда она, старая ведьма, сдохнет. В детстве он ни капельки этого не боялся: бабка бессмертная. Но сейчас, приблизившись на цыпочках, заглянув в ее худое, скошенное на одну сторону лицо, почувствовал, как ослабли, стали ватными ноги; сполз как какой-нибудь о́плывень – будто изнутри, из сáмой сердцевины, вырвали стержень, – ткнулся в бабкины тощие, пахнущие мочой и чем-то еще приторным колени, осознав, что теперь и вправду один – и защиты нет.
Как вошла мать, стала дергать, трясти ее за плечи (бабкина стриженая голова то падала, то болталась из стороны в сторону) – этого, пораженный настигшим его пришедшим из детства ужасом, он почти что не запомнил, впервые в жизни переживая неутешное горе и жгучий стыд: не за то, что все у нее украл, не успел заработать и вернуть. А за то, что бабка уже никогда не узнает, кáк он, ослиный внук, ее любил.
Когда она, едва слышно застонав, положила ему на голову руку – сухую, как сломанная веточка, – ему почудилось, будто это не она, не бабка шевелит его волосы, а они сами зашевелились и встали дыбом.
Только ощутив тепло ее высохшей руки, он, словно очнувшись, захлебнулся диким, ни с чем не сравнимым счастьем: «Жива…»
Отлипнул от бабкиных затхлых тряпок и заметил: мать. Стоит за креслом. Смотрит.
Вскочил, как подорванный, с колен; крикнул: «Сама с ней сиди!» – и рванул к себе в комнату. Заперся: один, у себя.
Но стыд, перемешанный со страхом, не исчезал – перетекал в злое и одновременно восторженное восхищение: это ж надо, что старая ведьма-то умеет! Склеить ласты, а потом – здра-асьте вам! – и воскреснуть…
Больше всего Анну поразил не обморок (тем более мать очнулась, стоило взять ее за плечи и энергично потрясти), и даже не то, что сын стоит перед бабкой на коленях, скуля и тычась, как щенок, – ничего удивительного, мальчик испугался, – а то, что она даже близко не испытала того всепоглощающего ужаса, какой почувствовала прошлый раз, когда вошла и замерла в дверях, переводя глаза с материного затылка на ее растопыренные пальцы – и обратно на затылок, будто выбирая что-то одно, чтобы присвоить себе, спрятать в глубине