КАРПУХИН - Григорий Яковлевич Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мимо проходят по коридору обкомовские работники, и каждый с любопытством оглядывается на них. Слышатся обрывки разговоров, уже не имеющих отношения к закончившемуся только что заседанию, люди разъезжаются по домам.
— Неужели так и сказал?
— Это что! Ты слушай, что она ему сказала…
Другие двое, проходя, говорят:
— Сейчас бы пешком, по морозцу. А то вот такая голова. Надо бросать курить.
— Вон Назарук бросил.
— Ну, Назарук! До Назарука, брат, не достанешь.
Это говорится с расчетом, чтобы Назарук слышал. Но не ясно, чего здесь больше: одобрения или скрытой насмешки.
Назарук кивает им, словно ведет с Григорьевым самый приятный разговор, и они кивают весело:
— Ты скоро?
Издали доносится взрыв хохота первых двоих.
Подождав, пока пройдут, Григорьев говорит Назаруку:
— Я, когда молодой был, все думал: чтобы убить человека, ведь это, наверное, большая злость нужна. А оказывается, после этого даже на день рождения зовут.
И, повернувшись к Назаруку спиной, спокойно, не торопясь, уходит.
В машине, на заднем сиденье, в темноте, освещаемый сквозь стекло уличным фонарем, томится Торопов. Подходит Григорьев, садится рядом с шофером.
— До дому, Никита Семенович.
— Да она же, Федор Иванович, и так стоит радиатором к дому, — деликатно шутит шофер. На своем веку он достаточно повозил начальство и обстановку улавливает с маху. По одному тому, что Григорьев сел в машину, даже не глянув на Торопова, шофер понял, что дела серьезные. И тут же сориентировался, как правильней будет вести себя.
И вот машина тронулась. Остались позади ночные огни города. Степь под снегом. Узкая заметенная дорога, тем только и отличающаяся от остальной степи, что она выше и снег здесь укатан. Лучи фар, вздрагивая на выбоинах, щупают дорогу впереди.
А в машине трое человек молчат. Григорьев смотрит перед собой, лицо отвердело. Сзади Торопов затравленно поглядывает на его каменную спину, чуть возвышающуюся над спинкой сиденья. Что бы ни думали они друг о друге, что бы ни случилось только что между ними, а ехать им надо вместе: машина одна. И вот едут. Вспыхивают в темных стеклах угольки папирос.
Ночь. Степь кругом…
— Ты меня тяжело обидел, Федор Иванович, — говорит наконец Торопов хриплым от долгого молчания, а может быть, и от волнения голосом. — Но я на тебя сердца не держу. Не хочу только, чтоб ты обо мне думал так. Сам видел, надавили на меня, ну я и не смог… Да что говорить, когда вода подойдет под горло, каждый начинает плавать. Хоть бы и не умел. А у меня, Федор Иванович, трое детей.
Опять едут молча. Даже непонятно, слышал ли все это Григорьев. И молчание теперь невыносимо. Не оборачиваясь, все так же глядя перед собой на дорогу, Григорьев говорит жестким голосом:
— В районе больше трех тысяч детей не хуже и не лучше твоих, Торопов. И они так же дороги матерям, как тебе твои трое. И они так же хотят есть.
— Строго судишь, Федор Иванович, — говорит Торопов.
— Не строже, чем люди будут судить нас. А ты расскажи своим детям, как ты ради них старался. А я послушаю да посмотрю. Может быть, завтра я не буду секретарем райкома, но суд мой от этого не мягче.
Машина мчится по степной дороге. Ночь. Вдали замерцали редкие огни районного центра.
Машина затормозила перед домом Григорьева, осветив фарами побеленный угол стены. Шофер выключил свет. На крыльцо выбежала Шура.
— Федор, ты?
Увидела в машине Торопова.
— Иван Иванович, может быть, зайдете к нам? Чай горячий на столе. А у Феди покрепче что-нибудь найдется. Вон и Никита Семеныч замерз.
Григорьев идет от машины, не оглядываясь.
— Да нет, меня дома ждут, — глядя на его удаляющуюся спину, говорит Торопов неуверенно. И его по-человечески жалко в этот момент. — Я уж дома… Спасибо, Александра Васильевна.
— А то идемте. Не долго.
— Спасибо, Александра Васильевна.
Опять вспыхивают фары, освещая белый угол стены, машина отъезжает.
В сенях, крепко обняв мужа, Шура говорит:
— А я так рада, что мы одни. Я звала Торопова и ужасно боялась, что он вдруг действительно пойдет. Он хороший человек, но все же хорошо, что он не пошел. Ты насквозь бензином пропах. Ну идем же скорей. У меня все готово.
Шура возбуждена, и глаза у нее блестят необычно. У нее есть для мужа тайна, дорогая тайна.
— Вот здесь садись, — говорит она Федору, введя в столовую. — Нет, сначала идем мыть руки.
Пока он умывается, Шура стоит рядом с полотенцем и смотрит на его шею, на его затылок, на его руки, смотрит глазами, полными любви.
— Федя, — говорит она с тихим внутренним торжеством.
Григорьев вытирает полотенцем лицо, неясно мычит в ответ.
— Феденька, — говорит Шура, — ты знаешь, у нас будет маленький.
В первый момент Григорьев смотрит на нее даже испуганно: он давно, очень давно хотел сына. Ему тридцать лет.
— Ты умывался сейчас, а я смотрела и думала: может быть, у нашего сыночка будут твои руки. У тебя такие мужские руки. И пусть эта часть будет твоя. — Она показывает нижнюю часть лица. — Твой подбородок. И лоб тоже. А если девочка… Ты ведь ее так же будешь любить, маленькую нашу девоньку? Я ждала тебя и все рассматривала твои фотографии. Жаль, нет карточек, где ты маленький был. Как это все непонятно, неизвестно и как тревожно…
У нее в глазах слезы. Федор успокаивает ее. Так всегда в жизни: и горе и радость приходят в один час, а сердце человеческое вместительно. И Шуре спокойно становится в его руках.
— Мы теперь с тобой самые родные. Родней нас уже никого нет.
И, погодя немного, говорит:
— Ну, идем, Феденька, ты ведь с утра голодный.
Уже из столовой Шура спрашивает, звеня посудой:
— Да, я так и не спросила, что на бюро?
И Григорьев чувствует, что сейчас не может он омрачить ее радость.
— Все в порядке, — говорит он правдивым голосом.
Зимняя ночь. Луны не видно. Но в быстро бегущих облаках по временам озаряются просветы, и