Первая жена - Франсуаза Шандернагор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я и заплатила, это точно: одна из моих подруг некстати направила приглашение на имя «господина и госпожи Келли» к нему домой; он явился к ней с Лор, не сказав мне ни о приглашении, ни о своих намерениях. Как он решил преподнести моих детей своей любовнице, точно так же он задумал преподнести ей в подарок моих друзей… Случай этот от меня скрыли. Узнала я о нем только два месяца спустя, как раз тогда, когда у меня было солнечное настроение. Буря, взрыв. Гроза, яд, разошедшиеся швы. Я хотела было воспрянуть, он потянул меня вниз, я хотела излечиться, а он снова нанес рану.
Другая его «науськивает», как изысканно выражается моя юная адвокатша, — и это правда. «И если он начинает слабеть, поверьте мне, она натягивает вожжи! Уж своего милого она знает! Сегодня покормит, завтра приласкает. А он и готов. Она и „грузит“. И для начала ничего не должно оставаться общего между „господином Келли“ и „госпожой“. Это азбука развода — выгоревшая земля!»
Во всяком случае, любовница моего мужа успела-таки убедить своего избранника, что я мешаю его самореализации. И где, Господи ты Боже мой? В области литературы! Там, для чего я бросила Историю, пергаменты, карьеру и безопасность… Да, я мешаю ему самореализоваться в литературе: «оранта» убедила своего обожаемого, что он не только великий финансист, но и великий писатель! Призвание, конечно, несколько запоздало… Я вдруг вспоминаю, что в письмах, которые показывал сын, она уверяла моего мужа, что он был «гением своего времени» (без всякого сомнения — мужчины любят большие груди и беспардонные комплименты); затем шло и нечто еще более странное: она называла его «великим своим автором» — я не придала этому большого значения, я знала, что он писал ей в письмах поэмы, и решила, что это просто ласковое прозвище. Но нет, она не шутила (или делала вид, что не шутит): она начинала утверждать, что я завидовала его таланту, что я в зародыше задавила литературный талант господина президента финансовой компании, да, она это говорила, мне передал эти ее слова мой муж, потому что в конце концов он и сам поверил в то, что она говорила, и тоже начал упрекать меня в этом…
Ну что ж, пусть приходит! Я ему, не раздумывая, предложу обмен! Пусть появляется: я живо отправлю его к вышеупомянутой «оранте»!.. Но почему, Господи, почему он хочет все забрать себе? Откуда это желание раздавить меня, низвести в прах? Я ненавижу его, я их ненавижу, и я ненавижу себя за то, что ненавижу их.
При самом сильном пожаре я сворачиваюсь в клубок, я защелкиваю свою раковину, для того чтобы меня не сожгли языки пламени, которые ее лижут. Изо всех сил я стараюсь больше ничего не видеть, ничего не слышать, потерять к происходящему всякий интерес… Я стараюсь «уйти».
На этом кострище лишь один живой источник — чернильница! Взяв в руку перо, я снова обретаю нарушенную им девственность, я купаюсь в источнике новой любви, любви из черных и синих чернил, она полна и свободна и разворачивает на листе бумаги свои долгие меандры; я бросаюсь в водопады запятых, вымарываний, вставок, помарок, подчеркиваний, я плутаю в разветвлениях цветных линий, которые иссушают мое сердце и затопляют бумагу; я придумываю ручей, траву, плод, я вызываю к жизни оазис в той пустыне, где я нашла себе убежище. Там я спасена!
Спасена? Нет. Если источник и не иссяк, то течение воды уже отведено в сторону — он перегородил ручей плотиной. Писать мне по-прежнему хочется, но писать я могу только про него. В надежде, что когда-нибудь он прочтет, что я написала, поймет, что я пережила, что выстрадала и как его любила… И вот я обречена преданно вести дневник моих чувств для человека, который предал меня, это моя собственная воля заставляет меня подводить итог, ясный, точный, подробный, беспорядочным порывам моей заплутавшей души.
Уход мужа отнял у меня все мысли, кроме одной: написать книгу о горе, книгу о засухе, о пожаре. Нет, нет, не книгу мести! Чтобы восстать из праха самой, я возведу мужчине моих десяти тысяч ночей надгробный памятник. Он будет величественнее, чем моя жалкая любовь («Ты больше не смотришь на меня, Катрин…»), когда я сожгла свою жалкую любовь («увы! более мать, чем жена»), у меня появились силы, чтобы этот памятник возвести.
Нет никаких памятников, под ними хоронят мертвых (если я в трауре, то он-то жив!). Есть только «памятники» из заметок и слов, которые поэты и музыканты посвящают тем, кем они восхищались, к кому чувствуют признательность. Так Равель написал «Памятник Куперену», Малларме — «Памятник Бодлеру», я хочу создать памятник Франси, которого я любила.
Впрочем, поднося ему этот подарок, я, конечно, надеюсь одержать над ним верх. И отдохнуть. Потому что, после стольких бессонных ночей я поняла: прощение — это не цель пути, это сам путь.
Поэтому-то мне и не хочется плакать — я хочу воспевать того, кто меня покинул. Мне хочется увидеть его во всей его славе, показать таким, каким я его любила. Задача несложна: человек, который мог вдохновить на большие чувства, ничтожным быть не мог…
На его очаровании могу не задерживаться, мой муж — из соблазнителей. Само собой разумеется, он нежен, непринужден, великодушен, неожидан, восхитителен — словаря не хватит, чтобы описать блеск его голубых глаз, когда он лжет, его хитрую ироническую улыбку, его кожу на рассвете, которую освещает своим блеском любовь! Я могу удариться в лирику, потонуть в волнах миндального молока! У этого мужчины дар будить во мне дремлющего элегического поэта… Не буду я говорить и о его голосе, который до сих чарует меня, когда он звонит мне по телефону из той квартиры, которой я не знаю, — такой голос у ангелов, он шелковист, он настолько нежен, что трудно поверить, будто таким голосом можно говорить жестокие вещи. Я очень долго нежилась в его голосе.
Не буду я говорить и о тех прекрасных днях, что мы пережили некогда, — у счастливых есть история. Но она всегда одинакова: залитые солнцем пляжи и Рождество на снежных просторах, Ирландия с крупа лошади и Рим под дождем; в восемнадцать лет красная роза в Австралии, которую он поднес мне, встав на колено перед всем лагерем; в двадцать три — белое платье, цветущие вишни, церковь, убранная лилиями, и радостный звон колоколов; в тридцать — песенки, которые мы напевали в машине, когда я сидела рядом с ним, положив ему голову на плечо, а дети спали. «Можно подумать, это юг, так долго тянется время…» Когда ночью он вел машину и у него закрывались глаза, я пела, чтобы не дать ему заснуть, старинные песенки, с которыми сроднилась из-за научных занятий: «Помнишь, Эрмина, время, когда мы были вдвоем, помнишь его? Я сжал тебе руку, лопнуло твое золотое кольцо, у тебя осталась половина, а вторая половина, вот она…» Он брал мою руку и не сжимал ее, он ласково гладил мое кольцо, ласкал пальцы; на заправочных станциях, где мы пили кофе, я целовала его веки с голубыми прожилками. Разрозненные ненужные воспоминания, как жемчужины из рассыпавшихся бус…
Я буду славить его достоинства. И тут не надо никакой жемчужной нитки, они и по отдельности достаточно ценны. Буду славить его мужество перед смертельной агонией: он единственный мужчина, который мог часами держать за руку умирающего тогда, когда все особи мужского пола спасались бегством, он единственный мог дать лишившейся жизненных сил, истощенной, измученной уколами женщине ощущение, что она еще может нравиться… Я любила в нем Дон Жуана, Орфея, способного увести из царства мертвых лысых Эвридик, которых уже схватила своей лапой смерть.