Первая жена - Франсуаза Шандернагор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Я обращена в пепел. Ведь не может же куча пепла снять телефонную трубку и начать болтать? Не может же прах сообщать о том, как себя чувствует! Я — пепел. И тем не менее я продолжаю изводить себя. Прах, пыль? Нет, пылающий факел! Жаркий пламень, которого кормит досада, ревность. Вот почему я молчу: не могу же я, в конце концов, признаться, как какая-нибудь девчонка, что «мой любимый» побил меня, разлюбил, но я бы хотела сохранить его! Впрочем, как говорить? Как говорить и не визжать? «Замолчи, Катрин, ты говоришь слишком громко, ты слишком громко смеешься, ты слишком живая, ты слишком ярко горишь!» Ну да, да, я горю, и мне хочется кричать! Разумники делают мне большие глаза: «Не забывай о достоинстве!» Разумники любят меня только тогда, когда на мне намордник: «Замолчи, Катрин!»
Хорошо, я буду молчать. Я молчу. Я молчу, потому что говорить разучилась: каждый раз, когда мне хотелось бы сказать «я тебя люблю», уста мои произносят «я тебя ненавижу». Меня снедает ярость и беспокойство, мне стыдно самой себя, мне жалко саму себя: я ищу по всему дому письма, забытые фотографии. Он наверняка должен был оставить и в этом доме любовные записочки, открытки, которые больше не помещались ни в каталожном ящике в Провансе, ни в секретере в Париже. Я ищу голубые письма на роскошной бумаге… Как жаль, что я положила на место те, что мне принес сын! Что я разорвала фотографии, сожгла посадочные талоны, туристические проспекты, счета отелей! Не эти доказательства измены должна была я предать огню, а его самого, самое ее: «Несите в его лагерь факелы, убейте его соратников, убейте же и его дитя, обратите в пламень палубы его кораблей, бросьте туда сына, отца, весь народ его и меня самое!»
Вчера по телефону (да, у меня хватило храбрости снять трубку: на паркете лежал луч солнца, я варила компот, дом пах яблоками и корицей) я сказала брату: «Судя по всему, безутешна я не буду… Я выйду из этого состояния, знаешь, мне уже лучше…» Ну так вот: и мне не лучше! Сегодня мне нужны эти голубые письма для того, чтобы подбросить их в костер, чтобы накормить в себе этого Молоха; мне нужны эти письма небесного цвета, как вода жаждущему, эти письма без адреса, которые совершенно непонятным мне образом достигали своего получателя… Теперь-то мне это известно, но от этого не легче: секретарша — примерная служащая с двадцатипятилетним стажем «безукоризненной службы», которая посылала мне доброжелательные искренние улыбки, справлялась о здоровье детей, вот эта немолодая дама с прилизанными волосами, убранными в узел, и с твердыми принципами, — именно она служила ему «почтовым ящиком», получая каждое утро голубой конверт с красными полосками («сугубо личное» или «лично и конфиденциально»), записочку на роскошной бумаге, которую она верно передавала. Преданно… Когда все это началось? В любом случае Другую она знала и играла на ее стороне! Они обе смеялись надо мной, а иногда и втроем, когда к ним в приемную выходил мой «Дон Жуан», смеялись перед швейцарами. Неужели и те были его сообщниками? Для того чтобы надуть меня, они объединялись втроем, вчетвером, вдесятером! Я оказалась в окружении. В окружении их лжи и их шуток: «Сто тумаков для Катрин!» Избитая, осмеянная, а теперь и сжигаемая ревностью тем более смехотворной, что она стала не ко двору… Я бесстыдно роюсь в прошлом, «покинувшем меня», я всматриваюсь в его будущее — где, когда они поженятся?
Говорят, что ревность рождается вместе с любовью, но вместе с ней она не умирает. Он запрещал мне ревновать, и я не могла быть ревнивой и влюбленной одновременно, и вот теперь я, та, которая боялась «оказаться брошенной», была обречена «делиться», открыла для себя ревность: она родилась в тот момент, когда умерла страсть, это посмертная ревность, но — во всеоружии. Она молода и нова, хотя любовь наша состарилась. Это — юная ревность, ребяческая, агрессивная. Потому что он покинул меня, потому что у меня больше никого и ничего нет, потому что теперь я могу выпустить на волю тот инстинкт собственницы, который осуждался, но Франси осуждал его, как Тартюф, потому что то чувство, которое он подвергал цензуре, возбуждало его: не от него ли самого я узнала, что Анн спала в моей постели, что Лор получила кольцо с изумрудом в тот же день, когда я — с топазом, или что они все еще занимались любовью в три часа дня под прекрасным солнцем Италии?
Я долго считала, что Лор управляет им, но теперь, когда на расстоянии я лучше разбираюсь в нем, мне кажется (хотя я воздаю ему должное за то, что его было так сложно понять и так интересно любить), что за все ниточки дергал он.
Например, последний подарок, который я получила от него за три месяца до его ухода… Сицилийская керамика. Поскольку он только что провел (вместе с Лор) несколько дней на Сицилии, и оберточная бумага вроде бы была «натуральная». Я случайно спросила его, с ней ли он выбирал мне подарок.
— Да, мне хотелось услышать ее совет…
— Тогда мне ее жаль.
Теперь-то я, наконец, его понимаю: он никогда не был ветреником, он всегда был двоеженцем, двоеженцем в душе! Разве не сообщили мне недавно, что в последние месяцы нашей совместной жизни у него было два удостоверения личности, совершенно разные: один паспорт с «нашим» адресом в Нейи и удостоверение личности на «их» адрес в Седьмом округе? Юридически — ничего сложного нет («В чем проблема?»): разве не он платит за электричество в той и в другой квартире? Владелец здесь, квартиросъемщик там — повсюду «жилец».
Я поняла его манеру поведения, и меня больше не проведешь. Однажды в Париже, поскольку кто-то из детей звонил ему, он попросил передать мне трубку — необходимо-де кое-что согласовать. Он воспользовался этим, чтобы сообщить, что отправляется в Венецию — какой-то конгресс в конце недели. Венеция… Как тут не вспомнить, что в последнее время (наверное, после нашего путешествия в Верону), она запретила ему брать меня в Италию (но кто, кроме него, мог подать ей мысль об этом запрете? Да и кто, как не он, рассказал ей об этих нескольких днях в Вероне, о которых она должна была бы ничего не знать?) Значит, для меня Италии больше не существует. Обидно: я ведь год назад выиграла у него ночь любви в шикарной гостинице Даниэлли. Он так и остался мне ее должен… Стоило прозвучать слову «Венеция», как меня охватила меланхолия: моей ночью любви будет наслаждаться она. Тем не менее я нашла в себе силы поздравить его с выпавшей удачей — погода обещала быть отличной, лагуна будет красиво освещена…
— Знаешь, — перебил меня он, — я не беру с собой Лор.
— Почему? Она что, разлюбила волны?
Он промолчал, и вдруг я испугалась, что могу догадаться об этой причине:
— Не хочешь ли ты сказать, Франси, что это из-за меня? Из-за меня ты не берешь ее с собой? Ты хотя бы не говорил ей, что я тебе это запретила, что ты должен уважать непонятно какую «последнюю волю» или что воспоминания не могут тебе позволить…
— Хм, в общем-то да.
Злобная кузина была права: он не может любить одну женщину, не заставляя при этом страдать другую. Но, называя его свиньей, она ошибалась: он просто неуверенный в себе мальчишка, рыжий мальчишка, который так страдал в свое время от того, что на него не обращают внимания, что не захотел уходить из любовного хоровода, из кружка предназначенных ему женщин, он хочет вечно оставаться посерединке, он хочет все время «водить», он хочет быть тем, кто имеет право выбирать, он хочет, чтобы все женщины смотрели только на него, чтобы все хотели его, а он бы постоянно выяснял, «к кому склоняется его сердце», повторяя в раздумье, что не знает, «которую же полюбить?», таким образом он заставлял всех бояться, что игра эта затянется до бесконечности, что они будут стареть, жизнь — расползаться под пальцами, а он бесконечно получать удовольствие. Но жребий застыл в воздухе, так и не упав на землю, судьба стала заикой, да и сама игра ведется нечестно: владыка сердца не может выбирать, и он никогда не закончит этой считалки…