Фамильный узел - Доменико Старноне
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этот момент мой брат взмахивает ресницами, словно для того, чтобы зачеркнуть нарисованную мной картину, и спрашивает:
— А почему они должны продать свое жилье и отдать нам деньги?
— Потому что это наша квартира.
— Это их квартира.
— Да, но унаследуем-то ее мы.
— И что?
— Мы попросим выдать нам наследство авансом.
— А они где будут жить?
— Мы снимем им квартиру поменьше, две комнаты с кухней, не так близко от центра, и сами будем платить за аренду.
— Ты с ума сошла.
— Почему? Ты помнишь Маризу?
— Кто это?
— Моя подруга в Неаполе.
— Ну и что?
— Она обратилась к своим родителям с такой же просьбой, и они согласились.
— Мама ни за что не согласится. Это ее квартира, она продумала здесь все до мелочей, а для папы это доказательство, что от его былых успехов что-то осталось.
— Да, но жизнь-то прошла.
— Не факт. Они могут прожить еще минимум два десятка лет.
— Вот именно. А через двадцать лет мне будет шестьдесят пять, а тебе стукнет семьдесят — если, конечно, мы доживем до такого возраста. И что я буду делать с половиной квартиры в шестьдесят пять лет? Подумай сам, не навязывай мне в очередной раз роль стервы. Папа и мама — старые люди. К чему им жить в замке с видом на Тибр?
Брат качает головой и смотрит на меня с мудрым осуждением. Хочет, чтобы я ощутила свою неправоту: так он вел себя со мной, еще когда мы были маленькие. Деньги, конечно, его привлекают, это написано у него на лице. Но я ведь его знаю, я чувствую, что в душе он колеблется. В идеале ему хотелось бы, чтобы я все это провернула одна — уговорила бы родителей, занялась бы продажей, разделила бы вырученные деньги пополам, — а ему досталась бы роль совестливого сына, озабоченного судьбой стариков-родителей. Какая-то часть меня подсказывает, что, если я хочу добиться его согласия, не надо сразу бросаться в атаку, надо кротко и терпеливо выслушать его назидательные речи. Но другая часть меня бунтует. Ведь и у меня тоже сердце не камень, и мне не чужды угрызения совести. И если он начнет меня укорять, не знаю, чем это кончится. Но Сандро не просто укоряет меня, он еще и причиняет мне боль.
— А что бы ты почувствовала, — спрашивает он, — если бы через двадцать лет твои дети поступили бы с тобой так же?
Я вспылила и сказала Сандро: от наших родителей я научилась только одному: детей заводить не надо. Потом, с деланым спокойствием, стараясь не перейти на крик, говорю ему, что в итоге человек всегда причиняет зло своим детям, поэтому он должен быть готов к тому, что они причинят ему еще большее зло. Знаю, Сандро не нравятся такие резкости, но я нарочно выбираю этот тон. Он сам безответственно произвел на свет четверых детей, послушаем, как он будет оправдываться.
Он пускает в ход свой всегдашний прием: самовосхваление. Разумеется, он убежден, что правильный путь — это путь, который он выбрал: в мире должно быть как можно больше матерей, как можно больше отцов, как можно больше гнездышек, в которых царят любовь и секс. Кроме того, традиционная модель семьи изжила себя: отныне никакой моногамии, много партнерш, и все любимые, множество детей, и все обожаемые: когда я занимаюсь детьми, говорит он своим обычным приторно-важным тоном, то стараюсь, чтобы у них было все, я для них и отец, и мать.
Я стараюсь не возражать, даю ему время похвастаться широтой своих взглядов. Но он меня раздражает, а мне сейчас надо сохранять хладнокровие. Конечно, в какой-то момент я не выдерживаю и бросаю ему в лицо, что он до сих пор еще в плену у хаоса, в котором мы выросли, и проецирует на своих детей страхи, которые передались нам от нашей матери: мужчина, становящийся женщиной, женщина, становящаяся мужчиной, папа, становящийся мамой, мама, становящаяся папой, обмен ролями, домашний трансвестизм и прочие ужасы, ты просто запуганный маленький мальчик. И пока я это говорю, у меня в груди нарастает бешенство, обычно молчаливое и дремлющее где-то глубоко внутри. Стиснув зубы, я говорю, что я — за отмену деторождения, за отмену беременности и родов, да-да, отмену, от-ме-ну. Я хочу уничтожить даже память о деторождении — изображения беременных; половые органы должны служить только для того, чтобы мочиться и трахаться. Более того, кричу я, может, даже и трахаться не стоит. Мы начинаем ссориться — Лабес пугается и убегает, — фраза за фразой, слово за слово. Сколько общих мест у него в запасе, чтобы отстоять свою позицию: когда прижимаешься ночью к любимому существу, стихает тревога; лучше любить человека, чем верить в Бога, это словно молитва, защищающая нас от непрестанной угрозы смерти; кто производит на свет детей, тому не так страшно жить: ах, сколько радости дарят дети, что за блаженство наблюдать, как они растут; чувствуешь себя звеном в бесконечной цепи тех, кто был до тебя, и тех, кто будет после, это единственно возможная форма бессмертия, и так далее, и так далее, и так далее.
Слушаешь эту проповедь — и кажется, что он говорит от чистого сердца, но на самом деле он стремится причинить мне боль. Хочет показать, как он доволен своим потомством, чтобы я завидовала ему. Хочет, чтобы я пожалела о том, что я бездетная, чтобы я страдала. У тебя самой детей нет, тебе не понять, так что не говори зря. Верно, мне не понять, отвечаю я, окончательно теряя выдержку, не понять твоей страсти осеменять кого попало, не понять всех этих кобыл, которые трясутся, выделяя и принимая жидкости, и при этом прислушиваются к тиканью своих биологических часов. Биологические часы — какое нелепое выражение. Я никогда не слышала никакого тиканья, время пробежало беззвучно, и так даже лучше. Представим себе, что было бы, если бы я стала рожать, вопя от боли, если бы меня стали кромсать под наркозом, а потом бы я очнулась с чувством отвращения к самой себе, раздавленная страхом перед этими маленькими созданиями, которых теперь нельзя исключить из своей жизни. Ах да, теперь надо жить для них. Создала свои отдельно существующие копии, так теперь держи их при себе, что бы ни случилось. Тебе предлагают хорошую работу за границей, или тебе необходимо корпеть день и ночь, чтобы добиться результата, который очень важен для тебя, или ты захотела посвятить все свое время любимому мужчине: но нет, вот они, твои дети, живое напоминание о том, что ничего этого тебе нельзя, что они нуждаются в тебе, эти извивающиеся змеи, которые впиваются в тебя и уже не отпускают. Чего бы ты ни сделала, чтобы ублажить их, им всегда будет мало. Ты — их собственность, и они придумывают всевозможные хитрости, чтобы сорвать твои личные планы. Ты не только не принадлежишь себе (еще одна идиотская формула из прошлого), но ты даже не можешь попытаться безраздельно принадлежать кому-то другому, теперь ты принадлежишь только им. А потому, выкрикнула я, производить на свет детей — значит отказаться от самих себя. Вот посмотри, как ты живешь. Сейчас ты спешишь в Прованс к Коринне, чтобы отвезти ей сыновей, затем поедешь к дочке Карлы, потом к сыну Джины. Ах, какой заботливый папа, ах, какой преданный любовник. Но скажи, доволен ли ты? А они довольны, когда ты приезжаешь к ним, а потом уезжаешь? Я еще не забыла, как папа навещал нас по выходным. Конкретных событий не помню, но осталось общее, нестерпимое ощущение несчастья, и оно так и не прошло. Я хотела, чтобы мой отец принадлежал только мне, хотела отнять его у мамы и у тебя, но он не принадлежал никому из нас, он был здесь, и в то же время отсутствовал, он отказался от меня, от тебя, от мамы. И правильно сделал — это я поняла очень скоро. Прочь, прочь, прочь. Наша мать казалась ему ходячим отрицанием самой радости жизни, как и мы с тобой. И в этом он не ошибся. Его истинная вина заключалась в том, что он не сумел отказаться от нас троих окончательно. Причинив однажды человеческим существам боль, которая может убить их или, во всяком случае, искалечить на всю жизнь, ты не должен отступать, ты должен полностью принять на себя вину за это преступление, ведь преступление нельзя совершить наполовину. Но он не понимал этого, он мелкий человечек с очерствелой душой. Он держался, пока был твердо уверен в собственной правоте, пока ему казалось, что все вокруг его поддерживают. А потом, как только все стало успокаиваться, он перестал ощущать вокруг такую безусловную поддержку, эйфория спала, он почувствовал угрызения совести — и сдался. Вернулся к нам, стал терпеть мамины садистские штучки. А она сказала ему: посмотрим, что у тебя на уме, я тебе не доверяю и никогда больше не буду доверять, никогда не поверю, что ты вернулся ради меня и детей; никогда не поверю, потому что каждой клеточкой тела, самыми потаенными уголками мозга знаю, чего стоит такой решающий выбор. Вот почему каждый час, каждую минуту буду подвергать тебя испытанию. Буду испытывать твое терпение, твое постоянство. Я буду заниматься этим при детях: пусть видят, пусть знают, что ты за человек. Скажи «да» или «нет»: согласен ли ты принести свою жизнь в жертву нам троим, как я принесла свою в жертву вам, готов ли ты к тому, что мы трое всегда будем у тебя на первом месте? О любви, о восстановлении семьи тут не было и речи, Сандро. Наши родители погубили нас. Они поселились в наших головах, что бы мы ни говорили, что бы ни делали, мы продолжаем подчиняться им.