Третий прыжок кенгуру (сборник) - Вл. Николаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сообщение это произвело на членов редколлегии далеко не одинаковое впечатление. Тех восторгов, на которые рассчитывал Илларион Варсанофьевич, сообщая о чудесной машине, присутствующие не выразили. Кавалергардов это приписал косности мысли и общей недалекости членов редколлегии. И еще их эгоистичности. «Если бы машина кого-то из вас объявила гением, эк взвились бы вы, голубчики, такого бы тут наговорили – семь верст до небес, – криво усмехаясь, думал про себя Кавалергардов. – А так как речь не о вас, то вы и кривитесь».
Вполне возможно, что Кавалергардов и прав в своих предположениях. Действительно, члены редколлегии далеки были от техники и не могли по достоинству оценить выдающегося значения гениальности изобретения, мешало им и то, что никто из них не имел прямого отношения к редактированию журнала, о мучительной работе с самотеком не догадывался и уж понятия не имел о редакторских колебаниях, которые так терзали Иллариона Варсанофьевича. Прав был главный и в своих предположениях насчет эгоистических побуждений. И их никак со счетов не приходилось сбрасывать.
Сразу после сообщения Кавалергардова, когда только начали разносить чай и бутерброды, – пока говорил главный, этого не делалось, – слово взял Артур Подлиповский. Он не стал восторгаться машиной, заявив лишь, что всегда за передовую технику, но решительно против нарушения демократических норм и порядка. Пусть появился гений, он не намерен оспаривать самого этого бесспорно отрадного факта или недооценивать его значения, – честь и хвала гению, слава и почет ему! – но гений может подождать своей очереди, тем более что его произведение нисколько не проиграет от этого, с точки зрения сугубо практической как раз было бы хорошо открыть гениальным произведением, скажем, новогодний номер. К первым номерам журналов и критика относится с большим вниманием, и читатели на них кидаются с повышенным интересом.
– Вот мы ваш роман и перенесем в январский номер, – с улыбкой поддел модного романиста Кавалергардов.
– Зачем же мой такой острый роман переносить на первые номера, ведь вас, как вы мне говорили, пугает возможный нездоровый шум вокруг него? – спокойно парировал Подлиповский. – И к тому же не я гений, я лично удовольствуюсь и тем, если мой роман будет признан просто талантливым. С меня и этого хватит. И потом, Илларион Варсанофьевич, дорогой мой и уважаемый, следовало бы помнить, что свет клином на «Восходе» не сошелся, меня всюду с распростертыми объятиями…
Кавалергардов поднял тяжелый взгляд на Подлиповского, укоризненно покачал головой и назидательно сказал:
– Кому-кому, только не дорогому нашему Подлиповскому жаловаться бы на «Восход», который его вскормил, вспоил и вырастил. И вообще, это не литературный разговор, и мой вам совет: прежде чем говорить подобные вещи, следует подумать крепко. Крепенько подумать! Мы ведь тоже не беззащитны.
Подлиповский сразу уловил, что шеф серьезно пригрозил ему, а грозить понапрасну Илларион Варсанофьевич не привык. У романиста от тяжкого предчувствия забегали мурашки по спине. Он поежился и примирительно выдавил:
– Обидно же…
– Что ж, может, и обидно, но обиды мы умеем улаживать, – примирительно сказал Кавалергардов.
Наступила тяжкая пауза, которую, обежав всех торопливым взглядом, решился нарушить поэт Дмитрий Безбородько, человек импульсивный и непосредственный. Он всегда был на стороне главного и высказался так:
– Я не понимаю, – вскричал он резким фальцетом, – как профессиональный писатель может публично признаваться в том, что он написал не гениальное произведение? Если не гениальное, то он не имеет права предлагать его для опубликования. Это в конце концов неуважение к читателю. Я лично так не поступаю. Пусть ни одно мое стихотворение пока не признано гениальным, пусть так, но я-то постоянно стремлюсь только к этому и верю, что достигну намеченной цели. – В этом месте он выкатил глаза, как бы вопрошая, понимают ли его присутствующие и разделяют ли его неординарную точку зрения. Не поняв, как же на самом деле отнеслись к сказанному члены редколлегии, он обратился персонально к Иллариону Варсанофьевичу: – Я искренне верю в вашу гениальную машину и безусловно в гениальную повесть, приветствую то и другое, но у меня только один маленький вопрос: почему и о том, и о другом не следует никому говорить?
Кавалергардов побарабанил в задумчивости пальцами по стеклу на столе, испытующе оглядел всех и тихо вразумляющее пояснил:
– Со временем, разумеется, все откроется. Но спешить не надо, вредно спешить. Что касается машины, то, во-первых, такова воля ее хозяина, ее изобретателя. Он лично просил Аскольда Аполлоновича не разглашать этого, так сказать, научного и производственного секрета. Во-вторых, следует принять во внимание, что такая машина во всем мире существует пока в единственном экземпляре и, если о ней узнают, то охотников отнять ее у нас найдется предостаточно. А зачем нам это? Без машины мы как без рук и, добавлю – можно сказать, как без головы. Она же на несколько голов превосходит в своей области любого. В-третьих, всегда полезно думать о последствиях. И не только о ближайших, а и об отдаленных. А они могут оказаться кое для кого и весьма огорчительными.
Нельзя сказать, что все достаточно ясно поняли, что конкретно имеет в виду главный, но верили ему на слово, так как полагали – на то он и главный, чтобы провидеть глубже и дальше.
Некоторое время все обдумывали услышанное или делали вид, что обдумывают. Молчание и на этот раз нарушил поэт, но только молодой. Слово взял Игнатий Раздаевский.
– Все это правильно, и я, как говорится, только за, обеими руками. Но у меня есть одно критическое замечание: в последних номерах мало стихов. В особенности молодых поэтов.
Он оборвал свою речь внезапно, так что после этого наступило молчание, которое похоже было на неловкость, и чтобы покончить с этой неловкостью, Кавалергардов обратился к старейшине среди членов редколлегии Попугаеву:
– Вашего суждения, Гаврила Титович, мы не слышали.
Попугаев степенно дожевал бутерброд, обернувшись к главному редактору, чем дал понять, что он его слышит, неторопливо разгладил бороду лопатой, придававшую ему некоторое сходство с Толстым, и, махнув рукой, начал:
– А что я могу сказать? Ничего я не могу сказать. Ведь все на моем веку было. Я все это уже видел, пережил. Право слово, пережил. И гении на моих глазах объявлялись, и машины всякие удивляли. Так что и удивляться устал. Вот я припоминаю, как наше писательское дело двигалось. Сначала, значит, пошла мода карандашами писать – это чтобы в чернильницу бесперечь не лазать, чтоб, значит, быстрее писалось. Потом вечное перо изобрели. Вечное! Хм, а оно оказалось, как и все на этом свете, не вечным. Да… Потом, значит, пишущая братия понакупила себе пишущих машинок. За ними диктофоны-магнитофоны пошли. Теперь сплошь шариковые ручки. А на что они, когда собственных шариков маловато? Хе-хе, – скрипуче посмеялся собственной остроте старик. Его не поддержали, он пугливо оглянулся и продолжил: – Все это ни к чему. И ваша машина – одно баловство. По-моему, по-стариковски. А что касается гения, так я пожалуйста, пусть его. Попугаев помолчал, пожевал губами и в заключение изрек: