Другая история. Сексуально-гендерное диссидентство в революционной России - Дэн Хили
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько позднее уже другая семья приняла практики сексуально-гендерного диссидентства, на этот раз – из чисто материальных соображений, поскольку «женщина-гомосексуалистка» была хорошей рыночной торговкой. После ареста в 1925 году и прохождения с целью «излечения» курса гипнотерапии власти поручили надзор за ней другим, более обеспеченным родственникам. Милиция, очевидно, не доверяла ее ближайшим родственникам, полагая, что они не смогут воспрепятствовать ей вновь переодеться нэпманом и вернуться на рынок, ведь братья и сестры привыкли жить за ее счет[248]. Подобная опора на гетеросексуальную семью как на место реабилитации социального «неприспособленца» была нехарактерна для советской психиатрической литературы о гомосексуале. Более привычным в этом дискурсе было выявление степени готовности семей адаптироваться. Изгнание из семьи так называемых гомосексуалисток было не единственным вариантом; многие семьи прикладывали усилия, чтобы принять сексуально-гендерного диссидента как есть и, если надо, перестроить семейный быт.
Вдали от биологической семьи русские женщины, испытывавшие однополое влечение и не стесненные в средствах, основывали собственные семьи, а в крупных городах – даже целые кружки единомышленниц. Эти кружки и положили начало лесбийской субкультуре среди женщин царистской интеллигенции. Как установила Диана Льюис Бургин, слова «лесбиянка» и «лесбийский» были малоупотребимы, и эти женщины лишь изредка выражали себя через специфическую сексуальность. Тем не менее история петербурженки Островлевой начала 1880-х годов показывает, что существовали преуспевавшие женщины, любившие женщин, которые перешагивали классовые границы, дабы выражать свое влечение с проститутками, имевшими схожие сексуальные пристрастия. Другой случай из петербургской психиатрической практики (1898 года) описывает менее состоятельную, но не менее предприимчивую «Z., девиц[у] 20 л<ет> из сильно вырождающейся семьи» провинциальных дворян. В возрасте 18 лет у нее завязался роман с другой женщиной, которая, по-видимому, была на содержании какого-то господина как любовница. В рассказах своему врачу Z. подчеркивала тесные связи внутри группы женщин, которую она называла «наш круг», члены которой были связаны взаимными сексуальными отношениями:
Больная уверяет, что такия женщины, как она, т. е. любящие женщин, встречаются вовсе не редко: оне составляют из себя как бы особый мир. Такия женщины узнают одна другую по манерам, выражению глаз, мимике и пр. Она сама научилась отличать таких женщин почти с перваго же раза. «Мы, – говорит больная, – нисколько не ревнуем, когда предмет нашей любви принадлежит мужчине: мы знаем, что эта женщина (если только, разумеется, она принадлежит к низшему кругу) не может любить своего мужа и выполняет свою роль [в семье] только страдательно. Но другое дело, если любимая женщина отдалась или неравнодушна к другой женщине: тогда у нас поднимается сильная ревность и мы готовы устроить целый скандал или ссору»[249].
В данном случае семья Z. заставила ее обратиться к психиатру за советом относительно ее полового отличия. По-видимому, ее стесненные в средствах родители рассчитывали, что она примет одно из многочисленных брачных предложений, которые ранее отвергла. Однако Z. предпочитала оставаться в «кругу» подруг. В других врачебных историях того же периода, связанных с однополыми отношениями между русскими женщинами из высшего общества, не содержится упоминаний о том, что они создавали свой особый социальный мир[250]. Медицинский дискурс был не одинок в нежелании контекстуализировать любовь между женщинами. В литературных салонах России конца имперской эпохи дискурс о лесбиянстве с его французскими «лексикой и стереотипами» оставался экзотическим спектаклем, предназначенным для мужского взгляда, а «лесбиянки» считались вымирающим видом, не существующим вне замкнутого искусственного мира и лишенным социальных корней. Эту конструкцию поддерживали как те, кто изучал данную эстетику, так и те, кто ее осуждал. По мнению Дианы Бургин, практически все «лесбийские» авторы этой эпохи сознательно умалчивали о своей сексуальности в сочинениях и публичных высказываниях. Г. С. Новополин, обличитель «порнографического элемента в русской литературе», отверг предположение о том, что «лесбосская любовь», давшая о себе знать на литературной сцене, была так же широко распространена в сравнительно «примитивном» русском обществе[251]. Когда возможность существования лесбийской любви получила признание в повести Лидии Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода», имитировавшей французский эстетический канон (Санкт-Петербург, 1907), салонная культура приняла сексуальную амбивалентность (в рамках эстетического дискурса), и некоторые салоны превратились в места, где такие амбивалентности могли наглядно демонстрироваться[252].
По словам Бет Холмгрен, условия, способствовавшие выживанию буржуазной культуры салонов царского времени, которая служила пристанищем для сексуального диссидентства, «постепенно сходили на нет и окончательно исчезли» в течение двух десятилетий после революции 1917 года[253]. Знаковые фигуры, которые способствовали возникновению эстетизированной сексуальной амбивалентности (Зинаида Гиппиус, Марина Цветаева), выехали в эмиграцию, а те, кто остался (прежде всего София Парнок), существовали в условиях материальной и политической неопределенности. Неприкрыто воспевавшая в стихах взаимные женские отношения Парнок вела богемную жизнь, кочуя из одного пристанища в другое и не обзаводясь постоянным жилищем. В 1920-х – начале 1930-х годов она жила на гонорары за редкие и плохо оплачивавшиеся публикации и переводы.
Переводчик и фотограф Лев Горнунг был близким другом Парнок и одной из ее партнерш, математикини Ольги Цубербиллер. Его описание их гардероба и интеллектуального окружения приоткрывает завесу над тем, что Диана Бургин называет «полностью закрытой лесбийской субкультурой, процветавшей в театральных, артистических и университетских кругах» России[254]. О Парнок и Цубербиллер Горнунг пишет:
Одевались очень скромно, почти одинаково. Всегда носили строгие, почти мужские нарядные костюмы, состоящие из жакетов и юбок, обшитых каймой, ниже колен. Обе носили кофточки с галстуком. Обувь их всегда была одного фасона – коричневые полуботинки со шнуровкой, на низком каблуке.
Биограф Софии Парнок Диана Бургин полагает, что подобная «почти мужская» одежда сигнализировала о сексуальных предпочтениях подруг и служила своего рода городским кодом, понятным женщинам, которые любят женщин. Фотографии поэтессы и математикини середины 1920-х годов наводят на мысль, что они ловко использовали этот код в своих целях – кофточки с галстуком носили только в городе, а в деревне, чтобы не привлекать «нежелательного внимания», облачались в юбки и платья[255]. Другой фрагмент из биографии Парнок (вновь плод мужской наблюдательности) свидетельствует о зарождении этой субкультуры, которая в какой-то степени ассоциируется с легким поддразниванием прохожих на улице Тверская-Ямская в Москве. В дружеской пародии на одно из наиболее гомосексуальных стихотворений Парнок (из цикла «Мудрая Венера» в сборнике «Розы Пиерии») участник ее литературного кружка написал:
«Друга милее иным несговорчивым девам – подруга». Не на мужские сердца точит мне стрелы Эрот. Пела в Пиерии так