Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника - Мария Баганова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я взял его запястье: пульс стал более частым.
– Да, великое счастье – уничтожение воспоминания; с ним нельзя бы жить радостно. – Толстой продолжал говорить, но уже совсем тихо. – Теперь же, с уничтожением воспоминаний, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное.
Он приказал Александре Львовне взять лежавшую на столе записную книжечку. Начал диктовать:
– Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Его.
Она записала и, не опуская карандаша, ждала, что он будет диктовать дальше.
– Больше ничего, – сказал Толстой.
Сверившись с указаниями Семеновского, я приготовил лекарство. Подошедший Чертков и Александра Львовна вновь засуетились у постели Льва Николаевича, а я под впечатлением услышанного прошел к книжному шкафу и вытащил уже известный мне томик с повестью «Детство»; меня интересовало описание молитвы юродивого, и нужную страницу я нашел очень быстро: «Сложив свои огромные руки на груди, опустив голову и беспрестанно тяжело вздыхая, Гриша молча стоял перед иконами, потом с трудом опустился на колени и стал молиться.
Сначала он тихо говорил известные молитвы, ударяя только на некоторые слова, потом повторил их, но громче и с большим одушевлением. Он начал говорить свои слова, с заметным усилием стараясь выражаться по-славянски. Слова его были нескладны, но трогательны. Он молился о всех благодетелях своих (так он называл тех, которые принимали его), в том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы Бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: «Боже, прости врагам моим!» – кряхтя поднимался и, повторяя еще и еще те же слова, припадал к земле и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю…
Долго еще находился Гриша в этом положении религиозного восторга и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз сряду: «Господи, помилуй», но каждый раз с новой силой и выражением; то говорил он: «Прости мя, Господи, научи мя, что творить… научи мя, что творити, Господи!» – с таким выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова; то слышны были одни жалобные рыдания… Он приподнялся на колени, сложил руки на груди и замолк…
– Да будет воля Твоя! – вскричал он вдруг с неподражаемым выражением, упал лбом на землю и зарыдал, как ребенок».
Оторвавшись от чтения, я обратил внимание, что Лев Николаевич внимательно за мной наблюдает. Рядом с ним молча сидел Чертков, Александра Львовна куда-то вышла.
– Вы читаете мое? – спросил он.
– Да, и с большим удовольствием, – подтвердил я. – Здесь о юродивом Гришке. Как я понял, именно этого человека можно назвать первым Вашим учителем народной веры?
Чертков чуть заметно улыбнулся и отрицательно качнул головой:
– Юродивый Гриша, – отвечал он за Толстого, – лицо вымышленное.
– Юродивых много разных бывало в нашем доме, – дополнил Лев Николаевич. – И я – за что глубоко благодарен моим воспитателям – привык с великим уважением смотреть на них. Если и были среди них неискренние, были в их жизни времена слабости, неискренности, самая задача их жизни была, хотя и практически нелепая, такая высокая, что я рад, что с детства бессознательно научился понимать высоту их подвига. Они делали то, про что говорит Марк Аврелий: «Нет ничего выше того, как то, чтобы сносить презрение за свою добрую жизнь». Так вреден, так неустраним соблазн славы людской, примешивающийся всегда к добрым делам, что нельзя не сочувствовать попыткам не только избавиться от похвалы, но вызвать презрение людей. Удивляюсь, почему люди не любят и стыдятся быть жалкими: мне радостнее всего именно это чувство сострадания. Я его заслуживаю со всех сторон.
Он задумался, словно вспоминая, потом заговорил:
– Однажды довелось мне ночевать у 95-летнего солдата. Он служил еще при Александре I и Николае. Вот он смерти не боялся, только об одном просил Бога, только бы причаститься, покаяться, а то грехов у него много было.
– Какие же грехи? – недоуменно спросил я.
– Ему пришлось служить при Николае Палкине. Так его солдаты прозвали – за то, что при нем пороли нещадно. Тогда на 50 палок и порток не снимали, а 150, 200, 300 – насмерть запарывали. Дело подначальное. Солдат помрет, а начальство говорит: «Властью Божьего помре». Он рассказывал про «сквозь строй». Известное, ужасное дело. Ведут, сзади штыки, и все бьют, и сзади строя ходят офицеры: «Бей больней». Подушка кровяная во всю спину и в страшных мучениях смерть. Все палачи и никто не виноват: «Это по суду!»
Больной стал нервничать, на глазах у него выступили слезы. Чертков положил ему ладонь на лоб.
– Не нужно больше, не говорите… – попросил я, но он словно не заметил моих слов, и стал я вспоминать все, что знал о жестокостях человека в русский истории. – Иоанн Грозный топит, жжет, казнит, как зверь. Это страшно. Но отчего-то дела Иоанна Грозного для меня что-то далекое, вроде басни. Я не видел всего этого. То же с временами междуцарствия, Михаила, Алексея. Но с Петра, так называемого «великого», началось для меня что-то новое, живое. Я чувствовал, читая ужасы этого беснующегося, пьяного, распутного зверя, что это касается меня, что все его дела к чему-то обязывают меня. Сначала это было чувство злобы, потом презрения, желание унизить его, но все это было не то. Чего-то от меня требовало мое чувство, как оно требует чего-то того, когда при вас оскорбляют и мучают родного, да и не родного, а просто человека. Но я не мог найти и понять того, чего от меня требовало и почему меня тянуло к этому. Еще сильнее было во мне это чувство негодования и омерзения при чтении ужасов его бляди, ставшей царицей, еще сильней при чтении ужасов Анны Иоанновны, Елизаветы и сильнее и отвратительнее всего при описании жизни истинной блудницы и всей подлости окружавших ее – подлости, до сих пор остающейся в их потомках. Потом Павел… но он почему-то не возбуждал во мне негодования… Потом отцеубийца и аракчеевщина и палки, палки… Забивание живых людей живыми людьми, христианами, обманутыми своими вожаками. И потом Николай Палкин, которого я застал, вместе с его ужасными делами.
Меня притягивало к этим жестокостям, я читал, слыхал или видел их и замирал, вдумываясь, вслушиваясь, вглядываясь в них. Чего мне нужно было от них, я не знал, но мне неизбежно нужно было знать, слышать, видеть это…
Он задохнулся и вынужден был замолчать. Чертков подал ему воды, сказал что-то ласковое, но Лев Николаевич не успокоился.
– Только очень недавно я понял наконец, что мне нужно было в этих ужасах, почему они притягивали меня. Почему я чувствовал себя ответственным в них и что мне нужно сделать по отношению их. Мне нужно сорвать с глаз людей завесу, которая скрывает от них их человеческие обязанности и призывает их к служению дьяволу. Не захотят они видеть, пересилит меня дьявол, они – большинство из них – будут продолжать служить дьяволу и губить свою душу и души братьев своих, но хоть кто-нибудь увидит: семя будет брошено и оно вырастет, потому что оно семя Божье.