Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника - Мария Баганова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот тогда Тургенев встретил Полину Виардо. Она была замужней женщиной и все время твердила, что не может изменить супругу – а лгала! Мужу она изменяла: с принцем Баденским, с композитором Гунно… Тургенев же довольствовался ролью преданного обожателя. Он то снимал дома по соседству, то надолго останавливался в доме своей возлюбленной. Муж ее не ревновал нисколько, тем более что Иван Сергеевич тратил на семейство Виардо большие деньги. Он, потомственный русский дворянин, постепенно превращался в комнатную собачку, которая начинает вилять хвостом и радостно повизгивать, стоит хозяйке броситься почесать ее за ухом… Гадко! Мерзко! – объявил Толстой. – Я говорил ему об этом, но он клялся, что ничего не может поделать. – Он устало откинулся на подушку. – «Я не могу жить вдали от вас, я должен чувствовать вашу близость, наслаждаться ею. День, когда мне не светили ваши глаза, – день потерянный», – писал он Полине. Ни один свой рассказ он не отправлял издателю, пока Полина его не одобряла. Перед важными делами он шептал ее имя, считая, что оно приносит ему удачу. Посетив Тургенева в Париже, я был в ужасе от представшего мне зрелища. Бедный Тургенев был очень болен физически и еще более морально. Его несчастная связь с мадемуазель Виардо и его дочь держали его в климате, который был вреден ему, и на него было жалко смотреть. Я никогда не думал, чтобы он мог так любить. – На глазах у старика вновь выступили слезы. – Жалко… Жалко… – все повторял он.
Мы с Чертковым принялись его успокаивать, опасаясь, что случится один из припадков, которые мне описывали его родные. Именно в этот момент мне, наконец, принесли ответ доктора Семеновского, пообещавшего приехать со всей поспешностью. Телеграмма пришла раньше, да телеграфист, заваленный работой, не удосужился передать мне ее сразу.
В комнату наконец вернулся доктор Маковицкий и выспавшаяся Александра Львовна. Было уже очень поздно, и мне самому пора было идти отдыхать, но я боялся оставить пациента и решил остаться еще на какое-то время.
Граф Толстой поначалу задремал, но сон его был неспокойным, и он часто просыпался. Иногда он бредил во сне, и всякий раз бред его выражал страх перед тем, что ему не удастся уехать. Видимо, воспоминания об унизительном, болезненном романе его друга навели Толстого на мысли о собственной семье.
– Удрать… удрать… догонит… Как трудно избавиться от этой пакостной грешной собственности. Помоги, помоги, помоги… – произносил он. – Но как же я введу в соблазн своих детей, они получат много денег… Что с ними будет?
Несмотря на полубредовое состояние, мысль была выражена вполне ясно. Но вряд ли я мог понять ее! Я знал нужду, и если все же решусь обзавестись семьей, то желал бы оставить своим детям капиталец. Впрочем, я не аристократ и далеко не философ… Но беспокойство графа о том, что будет с его детьми в случае, если они будут богаты – показалось мне чем-то весьма далеким от жизни. Уж коли мешают тебе деньги, то отдай на благотворительность, как те купчины, что строят больницы… Но я снова забыл, что сам себе обещал не судить.
Порой граф просыпался, открывал глаза и говорил связно и длинно, снова и снова упоминая жену:
– Я знаю, все это нынешнее особенно болезненное состояние Софьи Андреевны может казаться притворным, умышленно вызванным, – уговаривал он кого-то, – но главное в этом все-таки болезнь, совершенно очевидная болезнь, лишающая ее воли, власти над собой.
– Да, папа, болезнь, болезнь, – поддакивала дочь.
– Но ты сама говорила, что доктор не находит ее ненормальной! – внезапно вспылил он.
– Нет, не находит, – смущенно подтвердила дочь.
– Да, впрочем, что они знают, – сказал он уже более мирным тоном, махнув рукой. Потом посмотрел на дочь и продолжил, обращаясь уже именно к ней: – Вот и ты, наверное, думаешь, что это не болезнь, а обычная распущенность. Так ведь думаешь? – Александра Львовна неуверенно кивнула. – Однако если сказать, что в этой распущенной воле, в потворстве эгоизму, начавшихся давно, виновата она сама, то вина эта прежняя, давнишняя, теперь же она совершенно невменяема, и нельзя испытывать к ней ничего, кроме жалости…
Больной опять начал плакать.
– Но что она со мной делает, что она со мной делает! Если бы она знала и поняла, как она одна отравляет мои последние часы, дни, месяцы жизни. А сказать я не умею и не надеюсь ни на какое воздействие на нее каких бы то ни было слов… Но неужели так и придется мне умереть, не прожив хоть один год вне того сумасшедшего безнравственного дома, в котором я теперь вынужден страдать каждый час, не прожив хоть одного года по-человечески, разумно, т. е. в деревне, не на барском дворе, а в избе, среди трудящихся, с ними вместе трудясь по мере своих сил и способностей, обмениваясь трудами, питаясь и одеваясь, как они, и смело, без стыда, говоря всем ту Христову истину, которую знаю.
– Папа, ты ушел из дома! – напомнила дочка. – Мы не в Ясной, мы в Астапово…
Лев Николаевич растерянно огляделся, потом облизнул пересохшие губы. Чертков поправил больному подушку.
– Вы уехали из Ясной, Лев Николаевич.
– Увлажните ваши уста, – произнес Душан Петрович и подал ему воды с несколькими каплями опия.
Тот послушно отпил, потом взгляд его упал на господина Черткова, и он улыбнулся.
– Батя!.. – Потом оборотясь к остальным: – Ах, зачем вы сидите! Вы бы шли спать…
Решив, что вокруг пациента достаточно сиделок, я вышел в прихожую, намереваясь идти домой. На этажерке лежала тетрадь – один из дневников писателя. Я раскрыл его наугад и стал читать, выхватывая взглядом тот или иной абзац: «Если бы я слышал про себя со стороны – про человека, живущего в роскоши, отбирающего все, что может, у крестьян, сажающего их в острог и исповедующего и проповедующего христианство, и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой, – я бы не усомнился назвать его мерзавцем. А это-то самое и нужно мне, чтобы мне освободиться от славы людской и жить для души…
Все так же мучительно. Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена. Куда ни выйду – стыд и страдание…
Одно все мучительнее и мучительнее: неправда безумной роскоши среди недолжной нищеты, нужды, среди которой я живу. Все делается хуже и хуже. Тяжелее и тяжелее. Не могу забыть, не видеть…
Приходили в голову сомнения, хорошо ли делаю, что молчу, и даже не лучше ли было бы мне уйти, скрыться. Не делаю этого преимущественно потому, что это для себя, для того, чтобы избавиться от отравленной со всех сторон жизни. А я верю, что это-то перенесение этой жизни и нужно мне…
Я не могу долее переносить этого, не могу, я должен освободиться от этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду…
Помоги мне, Господи. Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для себя ли я сделаю, если уйду. То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю…»
Нынче думал, вспоминая свою женитьбу, что это было что-то роковое. Я никогда даже не был влюблен. А не мог не жениться».