Сын вора - Мануэль Рохас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды, проснувшись утром, я увидел, что рядом никого нет: Даниэль и Эзекиэль не ночевали дома. Вот и пришло то, чего мы так боялись. Я вышел в патио, потом обошел комнаты, заглянул во все уголки, потрогал двери, окна, посчитал трещинки на потолке. Еще недавно здесь жила семья — правда, семья вора, но все же семья. А теперь она распалась — нет дома, нет родителей, нет братьев. Только два матраца на полу, два одеяла, две грязные простыни и одинокий, растерянный мальчишка. Я поднял с полу одно одеяло, свернул его узелком, сунул под мышку и вышел, подумав: «По крайней мере, если вернутся братья, им будет куда лечь и чем накрыться». Не успел я переступить порог, не успела захлопнуться за мной дверь родного дома, а я уже чувствовал себя бездомным. Куда податься мальчишке в огромном Буэнос-Айресе? Я выбрал квартал Кабальито. Когда-то мы там жили, я даже помнил имена соседских мальчишек. Туда я и направился.
Судьба мне благоприятствовала, правда, не во всем. К ночи, когда я уже отчаялся встретить кого-нибудь из моих бывших приятелей — кто знает, куда раскидала их жизнь, та самая жизнь, которая вышвырнула меня из дома, — или хоть увидеть знакомое лицо, я вдруг столкнулся нос к носу с изможденной, низкорослой и старой на вид женщиной в потрепанном платье, смахивавшей на ощипанную костлявую курицу. Звали ее Бартола, она была давнишней знакомой моих родителей и часто захаживала к нам со своим мужем, одноногим, круглым, как мяч, толстяком с темным, неделями не бритым лицом и колючими глазками (он еще вечно ходил в какой-то рваной, засаленной куртке). Когда-то он тоже был вором, но потерял ногу, а с нею и удачу. А было это так: однажды, после очередной попойки, шел он, пошатываясь, по железнодорожному полотну, а тут пассажирский поезд. Машинист гудит ему, а он хоть бы что. Вот и отрезало ногу пониже колена. Он работал по ночам, а с одной ногой, да еще ночью, не очень-то развернешься. Тогда он стал промышлять тем, что скупал краденое барахло и сбывал его потом в грязные лавчонки старьевщиков — те, вроде него, едва перебивались, но все же тянули: сводили кое-как концы с концами. Он ходил на деревяшке и немилосердно выстукивал ею дробь по асфальту да по ступенькам лестниц, потому что деревянная нога для прочности и ради экономии была подкована железом. Брюки внизу, около самой железки, были всегда потрепаны и висели бахромой.
Бартола заговорила неожиданно теплым, ласковым голосом и — что уже совсем странно — она, эта сухая Бартола, с ее костлявыми пальцами, которые были всегда накрепко сцеплены, словно они примерзли друг к другу, глянула на меня прекрасными, лучистыми, какого-то ярко медвяного цвета глазами. Нельзя сказать, чтобы глаза были очень большими, или что их прикрывали длинные пушистые ресницы, или что над ними изгибались красивые темные брови, нет; однако эти глаза освещали лицо добротой и придавали ему особое очарование. Бартола спросила меня, что это я брожу здесь один, ночью, и я залпом все выложил — надо же было кому-нибудь излиться. Она участливо меня выслушала, а потом — будто я ей ничего не рассказывал — простодушно на меня взглянула и спросила:
— Значит, тебе ночевать негде?
Я раздраженно пожал плечами, и больше уже она не лезла с вопросами.
— Так пойдем со мной, — заговорила она. — Может, Исайя позволит тебе побыть у нас несколько дней.
Я согласился, хотя и без особой радости, и мы пошли. В такой поздний час выбирать не приходилось. Они жили в жалкой лачуге — только что не под открытым небом — на пустынной улице, тянувшейся вдоль полотна Западной железной дороги. С утра до вечера здесь слышались гудки паровозов, с утра до вечера воздух разрывали разноголосые крики ободранных цесарок, облезлых кур да иногда кряканье утки или шипенье индюка — это голосистое хозяйство было для соседей Бартолы единственным спасением от голодной смерти. За домом, который стоял чуть не у самой мостовой, торчало несколько фруктовых деревьев, все больше персиковых, а дальше — полуразвалившийся сарай, который оказался курятником: там кудахтало несколько кур. Домишки были отделены один от другого редкой, порванной во многих местах проволочной сеткой. Дыры были заделаны чем попало — кусками жести, грязными тряпками, проволочными заплатами, положенными вкривь и вкось, словом — всем, что попадалось под руку. Пернатые жители улицы, утоляя свою неистощимую страсть к бродяжничеству, ныряли головой в рваную изгородь, а потом их хозяева бегали от двора к двору, поднимая истошный крик из-за того, что пропала заморенная курица или индюшка, дохлый цыпленок или облезлая цесарка.
Против ожидания Исайя встретил меня приветливо.
— Неужели это сын соседки Росалии? — радостно пискнул он, едва я переступил порог. — До чего вырос!
— Да, это наш маленький Анисето, — с мягкой покорностью в голосе сказала сеньора Бартола.
— Каким чудом его сюда занесло? — так же восторженно закричал он и, бросив взгляд на сверток, который я держал под мышкой, спросил: — Папа прислал?
Отец иногда сбывал ему разные мелкие вещицы не столько из выгоды, сколько ради старой дружбы. Но на этот раз отец был ни при чем. Сцепив по своему обыкновению пальцы, Бартола торопливо пересказала ему все, что со мной случилось и зачем я здесь. Тогда Исайя, сразу как-то сникнув и уже не пуская слюни от умиления, оглядел меня с головы до ног, особенно внимательно — сверток под мышкой, и наконец согласился, чтобы я остался у них на несколько дней, однако добавил:
— Надеюсь, не навечно.
Одну только неделю, с утра до ночи, голодный, неумытый, я мотался по дому, выполняя разные поручения, выслушивая ругань Исайи; но и за эту неделю я понял, что страшнее, чем потерять мать, чем потерять отца (ведь если отец томится в Сьерра-Чика или Ушуайя[6], он для тебя потерян), было незаслуженно терпеть пинки и издевательства бессовестного забулдыги. Исайя был скотина порядочная. А от скота чего и ждать — попадешься к нему в руки, пощады не жди; он не скупясь раздает своей подкованной железом деревяшкой пинки всякому, кто под ногу подвернется, будь то человек или собака, курица или цесарка, индюк или Бартола — та самая Бартола с добрыми, лучистыми глазами. Когда он в первый раз больно пнул меня ногой, я до того удивился, что даже не заплакал. Дома меня никогда не били, разве что мать иногда шлепнет или отец ласково щелкнет по носу. Исайя неожиданно пнул меня в поясницу своим копытом — как еще назовешь его деревяшку, подкованную железом? От боли у меня искры из глаз посыпались, язык отнялся и слезы высохли. По-настоящему я наплакался, только когда мой палач ушел, — я плакал не от боли, а от стыда и ярости. Я все пытался понять, за что он меня ударил. Неужели за то, что я съел за завтраком лишний кусок хлеба? И я решил отомстить — заливаясь слезами, я нащупал камень и припрятал его до поры до времени у столба в курятнике. Дня через два-три после того он опять меня пнул своим копытом — но это уже в последний раз — за то, что я забыл налить курам воду и дать цесаркам корм, который надо было собирать за насыпью на железной дороге. Мне было и стыдно, и больно, но по крайней мере я знал, что делать. Этот негодяй (он даже и не подозревал о моем плане) решил, видно, что мне еще мало влетело, и снова меня лягнул. Сдерживая рыдания, я протянул руку, достал камень и швырнул, его, не глядя. Камень угодил старику в голову. Он вздрогнул, покачнулся и, схватившись за висок, ошалело на меня посмотрел. Еще не бывало, чтобы кто-нибудь дал ему сдачи — жена покорно сносила его побои, и даже собака, жалобно тявкнув, спасалась бегством от его тумаков. Увидев на его щеке струйку крови, я обтер руки, точно счищая с них приставшую грязь, и побежал в задний конец двора, где вечно стояли лужи и непролазная грязь. Я перелез через забор и взобрался на железнодорожное полотно. Потом остановился и посмотрел назад — Исайя все еще рассматривал окровавленную руку; Бартола стояла рядом и, точно прощаясь, глядела мне вслед.