Портрет убийцы - Фил Уитейкер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я считала, что труднее всего будет разобраться в моей бывшей комнате. Папа оставил в ней все так, как было, когда я ушла из дому, — вплоть до одеяла на односпальной кровати. На стене висели афиши — Макдермотт, и Хансен, и Далглейш, и Джордж Майкл, а рядом осклабившийся Эндрю Риджли. Большинство ящиков были пусты, но там по-прежнему валялись разные разности, которые я так и не собралась убрать, — школьная рубашка, подписанная черным, теперь уже пожелтевшим маркером всеми моими давно забытыми одноклассниками; набор лент, которые я носила, когда у меня были длинные волосы; коробки с книжками упражнений и записями университетских лекций, в которые я никогда уже не загляну. Я сама себе удивлялась. Ведь все эти вещи провалялись тут лет десять, а то и больше. Я свалила в мешок остатки моего отрочества и почти ничего не сохранила.
Папин кабинет был другим. Коробка за коробкой, полные бумаг, квитанций и гарантий; связки писем и неаккуратные кипы журналов. Я бесцельно начала все перебирать, не уверенная в том, что́ с этим делать. На дне первой кучи я обнаружила несколько номеров «Клуба». Я была шокирована и какое-то время смотрела на раскинутые на обложках ноги, на веселые улыбки девушек. Представила себе папу, листающего эти журналы. И почти не могла продолжать, терзаясь мыслью, каково ему было бы, если бы он знал, что я знаю. Но я заставила себя продолжить разборку. Здесь был архив его существования, и следовало все просмотреть. Я швырнула порножурналы в первый из стоявших в ряду мусорных контейнеров и стала постепенно отбирать те материалы о его жизни, с которыми не хотела расставаться. Вот его брачное свидетельство от 30 июня 1969 года, прикрепленное скрепкой к судебному постановлению о расторжении брака. Затем сотни вырезок из неуказанных газет, подобранных в хронологическом порядке и по темам. Я пролистала их. Не во всех он упоминался, но в нескольких его цитировали. Большинство относилось к тому времени его работы в угрозыске, когда он занимался громкими делами: изнасилованиями, нападениями, убийствами, вооруженными ограблениями в Снейнтоне, Рэдфорде, Форест-Филдсе. Были и более приятные моменты: когда он выступал за проведение спонсированных исследований рака; фотография его на открытии кампании в ноттингемских школах по разъяснению опасности общения с незнакомыми людьми; фотография группы офицеров из Северной Дакоты, приехавших по обмену. В последней папке были вырезки того времени, когда он работал в столичной полиции, дела, связанные со взрывами бомб, которые устраивала Ирландская республиканская армия в начале семидесятых. Правда, таких вырезок было немного. Через три года после того, как он начал этим заниматься, мама вернулась в Мэнсфилд. Никаких материалов, связанных с его восемнадцатилетним пребыванием в отделе жалоб и дисциплинарных взысканий, не было.
На фотографиях, развешанных по дому, почти всюду мы с ним. В его кабинете — альбомы с неопознанными снимками. Многие черно-белые фотографии непонятны: свадьбы, крестины, группа длинноногих призывников. Помимо папы и его родителей, все остальные мне неизвестны. Эти свидетельства его молодости множились по мере того, как дешевели фотоаппараты и пленка. Он и мама где-то на пляже, на фоне спасательной шлюпки. А вот они танцуют на какой-то вечеринке — у него зализанные волосы с челкой, а мама в платье с пышной юбкой. Потом их свадьба — офицеры в форме выстроились на ведущей из церкви дорожке, папа такой красивый в сюртуке, мама, как все беременные женщины, выглядит прелестно. А вот я маленькая — у нее на руках, у него на руках, потом сижу, улыбаясь; ковыляю по саду рядом с перевернутым трехколесным велосипедом; гордо сижу верхом на шотландском пони. И наконец, оригинал той фотографии, единственной фотографии мамы, которая выставлена внизу, где мы втроем на верхушке Рюлиевого Холма, у того фермерского дома, где родился отец.
Последний альбом загрохотал, когда я сняла его с полки. Это оказалась коробка с крышкой, обтянутая имитацией под кожу. Внутри — собрание пленок, намотанных на бобины, которые я так никогда и не проиграла, и несколько кассет. На каждой стояло мое имя и время: Зоэ, март-май 1970; Зоэ, июнь-авг. 1971. Никак не ожидала увидеть его почерк. Я взяла первую попавшуюся кассету и вставила в стерео в гостиной. Долгое шипение, затем непонятная болтовня младенца. Или детский смех, или девочка отчетливо произносит: «Киса! Папа! Это! Мама!» Появляющееся время от времени звяканье возвещает разрыв в записи. Никакого текста, который пояснил бы мне, что́ я слушаю. Порой в глубине слышны приглушенные голоса взрослых, можно разобрать какую-то фразу: «Пошли дальше, милочка, кто это?» Я сидела, глядя на то, как крутятся маленькие бобинки кассеты; из громкоговорителей, стоящих по обе стороны заброшенного камина, звучат звуки, которые я вроде никогда не производила.
На протяжении лет периодически вытаскивались на свет знакомые фотографии детства — главным образом чтобы позабавить очередного приятеля. У папы никогда не было киноаппарата. И он никогда не говорил мне, что записал на пленку мои первые слова. Почерк на кассетах был, безусловно, его, но я так и не узнаю, кто делал записи — он или мама. Возможно, он засунул их в этот поддельный альбом много лет назад и забыл, что они там лежат. А возможно, всегда помнил и намеревался в покое пенсионного возраста оживить свою маленькую дочурку. Я сидела в его гостиной и слушала пленку со своим голосом, когда я была в возрасте Холли. Эта мысль невыносимо давила на меня.
Эти пленки напоминали мне — жестоко и безоговорочно, — что голоса папы я уже не услышу. Больше никогда. У меня не было записей — ничего, что оживило бы в памяти тембр и модуляции его размытого выговора обитателя Дербишира и его бесстрастную манеру говорить. Даже всего через несколько месяцев после его смерти я не могу восстановить это в памяти. Картины всплывают в мозгу — не перед глазами, а как-то иначе, — но я не могу восстановить звуки. Когда Холли было полтора месяца, Пол купил видеокамеру. Я вспомнила, сколько мы всего отсняли — фильм, вобравший в себя целый год ее жизни. Я была абсолютно уверена в том, что мы никогда не крутили его при папе. Много снимков, как она играет, как я держу на руках ее спящую, как она впервые садится без посторонней помощи, как безудержно хихикает, когда Пол щекочет ее с помощью Мишки, с каким восторгом брызгается в ванне. И ни одного снимка с папой. Холодная ярость обуяла меня. Ничего не осталось — ни для меня, ни для Холли. Фотографии — да, но ни одного снимка в движении, снимка ее дедушки, ничего, где звучал бы его голос. Я пыталась понять, как это могло получиться. Все это время — Холли ведь было десять месяцев, когда он умер. Помню, раза два, приходя с ней к папе, я приносила с собой аппарат для видеосъемки. Но она была слишком капризна, и подолгу выпускать ее из рук было нельзя. Я так и не вынула камеры из футляра. Не придала тогда этому значения. Еще будет время — когда Холли попривыкнет к деду, будет рада сидеть у него на колене или же когда с нами будет Пол, который все и заснимет, и я смогу уже не думать о том, что надо выпустить из рук девочку.
Пленка продолжала крутиться. Мне вдруг стало невыносимо слушать мой детский лепет. Я подошла к стерео и вырубила звук посредине. И вынула кассету, намереваясь отнести ее назад, в папин кабинет. В коридоре на глаза мне попался телефон со стоящим рядом автоответчиком. Я никогда не обращала на него внимания. Он был выключен — так и стоял выключенным со дня папиной смерти. Я включила его и нажала на кнопку сообщений. Раздался щелчок, короткое жужжание и его голос: «Вы позвонили Рэю Артуру, я не могу сейчас с вами разговаривать, — оставьте сообщение, и я перезвоню вам, когда смогу. Спасибо». Длинный гудок, и кассета перемоталась. Я прокрутила ее снова и снова. Затем открыла крышечку и вынула пленку. На моей ладони лежало пятнадцать секунд записи — он сам, его голос был теперь со мной на все времена.