Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, что тут мать наконец заплакала, — села наскамейку возле брата и вдруг зарыдала, зажимая рот платком, отец же, болезненносморщив лицо, махнул рукой и быстро пошел прочь. Он не переносил страданий,неприятностей, всегда, в силу невольной самозащиты, спешил как-нибудьуклониться от них, — он даже мало-мальски тяжелых разлук избегал, всегданеожиданно их обрывая, поспешно хмурясь и бормоча, что долгие проводы — лишниеслезы. Он ушел в буфет, выпил несколько рюмок водки, пошел искать станционногожандармского полковника с просьбой разрешить брату ехать в первом классе…
В этот вечер я не чувствовал ничего, кроме растерянности,недоумения… Но вот брата увезли, отец с матерью уехали… Мне понадобилось послетого не мало времени, чтобы пережить свой новый душевный недуг.
Отец с матерью уехали почему-то на другой же день утром.Было солнечно, как часто бывает у нас в октябре, но даже в городе насквозьпрохватывал резкий северный ветер, и все было необыкновенно чисто, ясно,просторно — пролеты улиц, дали пустых окрестностей, точно совсем лишенныхвоздуха, яркое небо, кое-где сиявшее острой прозеленью между быстро плывущимидымчато-белыми облаками… Я проводил уезжающих до монастыря и острога, междукоторыми убегало в холодные и нагие, пестрые от солнца и облачных теней поляуже подмерзшее, крепко закаменевшее шоссе. Тут тарантас остановился. Солнце,поднявшееся, покуда собрались и выехали, немного выше, то и дело выглядывалоиз-за облаков; но его слепящий свет не грел, а с выезда в поле с севера дулотак пронзительно, что кучер на козлах гнул голову, у отца, сидевшего в шубе и взимней шапке, трепались усы и на глаза, в которых рябило от ветра, выступалислезы. Я слез, и мать вновь горько заплакала, прижавшись к моему лицу серымтеплым капором, отец же только торопливо перекрестил меня, сунул к моим губамозябшую руку и крикнул в спину кучеру: — Пошел!
Тарантас с полуподнятым верхом тотчас же загремел, могучийбурый коренник задрал голову и затряс залившийся под дугой колокольчик, гнедыепристяжные дружно и вольно взяли вскачь, подкидывая крупы, а я еще долго стоялна шоссе, провожая глазами этот верх, глядя на убегающие задние колеса, накосматые бабки коренника, быстро пляшущие между ними под кузовом тарантаса, ина высоко и легко взвивающиеся по его бокам подковы пристяжных, — долго смукой слушал удаляющийся поддужный плач. Я стоял в своей легонькой шинельке,пронизываемый ветром, преодолевая его плечом, и вспоминал то, что говорил отецвчера вечером, за ужином в номере Дворянской, наливая себе портеру:— Вздор, пустяки! — говорил он твердо. — Эка, подумаешь,важность! Ну, арестовали, ну, увезли и, может, в Сибирь сошлют, — даженаверное сошлют, — да мало ли их нынче ссылают и чем, позвольте спросить,какой-нибудь Тобольск хуже Ельца, Воронежа? Да и вообще все вздор и пустяки!Пройдет дурное, пройдет и хорошее, как сказал Тихон Задонский, — все пройдет!
Я вспоминал эти слова и чувствовал, что мне не только нелегче, а еще больнее от них. Может быть, и впрямь все вздор, но ведь этот вздормоя жизнь, и зачем же я чувствую ее данной вовсе не для вздора и не для того,чтобы все бесследно проходило, исчезало? Все пустяки, — однако оттого, чтоувезли брата, для меня как будто весь мир опустел, стал огромным,бессмысленным, и мне в нем теперь так грустно и так одиноко, как будто я ужевне его, меж тем как мне нужно быть вместе с ним, любить и радоваться в нем!Как же пустяки, когда оказалось, что я люблю, — да и всегда, очевидно,любил, — того милого и жалкого «социалиста», что сидел вчера арестантом навокзале в своем сереньком пиджачке и накинутой на плечи енотовой шубе, а егокуда-то увезли, лишили свободы, счастья, разлучили с нами и со всей обычнойжизнью? Все в мире как будто по-прежнему, как всегда, и все свободны исчастливы, а он один в неволе и в несчастье. Вот, подгоняемая этим ледяным ибуйным ветром, бежит вдоль шоссе в город, бочком трусит какая-то скромная,чем-то своим озабоченная рыжая собачонка; а его уже нет, он теперь где-то там,в бесконечной и пустой, сияющей южной дали, едет в замкнутом купэ солнечноговагона под надзором двух вооруженных жандармов, везущих его в какой-то Харьков.Вот спокойно стоит против солнца, глядит через шоссе на монастырь своимирешетчатыми окнами желтый острожный дом, такой же жуткий, ото всех особенный,как и тот, что ждет его в Харькове, и вчера в этом доме сидел несколько часов ион, а нынче в нем его уже нет, — чувствуется только скорбный остаток егоприсутствия. Вот из-за высокой и зубчатой монастырской стены в мраморном отоблаков небе дивно блестят тускло-золотые соборные маковки и сквозят, чернеютсучья древних кладбищенских деревьев, а он уже не видит этой красоты, не делитсо мной радости глядеть на них… На громадных запертых воротах монастыря, на ихстворах, во весь рост были написаны два высоких, могильно-изможденных святителяв епитрахилях, с зеленоватыми печальными ликами, с длинными, до земли развернутымихартиями в руках: сколько лет стоят они так — и сколько веков уже нет их насвете? Все пройдет, все проходит, будет время, когда не будет в мире инас, — ни меня, ни отца, ни матери, ни брата, — а эти древне-русскиестарцы со своим священным и мудрым писанием в руках будут все также бесстрастнои печально стоять на воротах… И, сняв картуз, со слезами на глазах, я сталкреститься на ворота, все живее чувствуя, что с каждой минутой мне становитсявсе жальче себя и брата, — то есть, что я все больше люблю себя, его, отцас матерью, — и горячо прося святителей помочь нам, ибо, как ни больно, какни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен и нам все таки страстнохочется быть счастливыми и любить друг друга…
Я пошел назад, часто останавливаясь, оборачиваясь. Ветер дулкак будто еще крепче и холоднее, но солнце поднималось, сияло, день веселел,требовал жизни, радости, и надо всем, — над городом, над пустой Щепнойплощадью, над заповедным, безмолвным поместьем монастыря с его высокой стеной,кладбищенской рощей и золотыми соборными главками, и над той необозримойстепной равниной, куда к прозрачно-зеленому северному небосклону убегалошоссе, — плыли в бледно-голубом, в жидком и ярком осеннем небе крупные икрасивые лиловатые облака, и все было светло и пестро, по всему картинно илегко, то и дело чередуясь с солнцем, шли воздушные дымчатые тени. Я стоял,смотрел и шел дальше… Где только я не был в этот день!
Я обошел кругом весь город. Я шел по той черной слободе, чтоспускалась от Щепной площади к кожевенным заводам, перешел по горбатому, отдревности полуразрушенному каменному мосту через зловонный речной приток,заваленный гниющими в нем бурыми шкурами, поднялся на противоположную гору кженскому монастырю, — он так и сиял против солнца меловой белизной своихстен, а из калитки его ворот выходила молоденькая монашка в грубых башмаках, вгрубых черных одеждах, но такой тонкой, чистой, древне-русской иконописнойкрасоты, что я, пораженный, даже остановился, — потом пошел к Аргамаче,опять опустился к притоку и поднялся к собору… На обрыве за собором я стоял,глядя на гнилые тесовые крыши мещанских лачуг, лепившихся внизу по буграм вдольреки, на внутренности их грязных и убогих дворишек, и все что-то думал очеловеческой жизни, о том, что все проходит и повторяется, что, верно, и тристалет тому назад были тут все такие же черные тесовые крыши и всякая сорнаядрянь, что растет на пустырях, на глинистых буграх, потом мысленно видел отца сматерью, скачущих на тройке по светлым, пустынным полям, видел Батурине, гдевсе так мирно, родственно, теперь, конечно, очень, очень грустно, а все такинесказанно мило, отрадно, видел брата Николая, черноглазую десятилетнюю Олю,нашу с ней заветную ель перед окнами зала и пустой, обнаженный, по-осеннемупечальный сад, буйный ветер и вечереющее солнце в нем, — всей душойстремился туда, но за всеми этими думами и чувствами все время неотступночувствовал брата. Я смотрел на реку, серой рябью равномерно шедшую к желтымскалам, делавшую под ними поворот на юг и пропадавшую вдали, опять думал о том,что даже и при печенегах все так же шла она — и старался не смотреть наЗаречье, на краснеющий на его окраине вокзал, с которого вчера в сумерки увезлибрата, не слыхать грустно-требовательных паровозных криков, сквозь ветер доносившихсяоттуда в ледяном вечернем воздухе … Как мучительно мешалось с братом все, что явидел и переживал в этот странный день, больше же всего, кажется, то сладкое