Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что побуждало брата, превосходно кончившего и гимназию иуниверситет только в силу своих совершенно необыкновенных способностей, весьжар своей молодости отдавать «подпольной работе?» Горькая участь Пилы иСысойки? Несомненно, читая о ней, он не раз прослезился. Но почему же, подобновсем своим соратникам, никогда даже не замечал он ни Пилы ни Сысойки в жизни, вНовоселках, в Батурине? Во многом, во многом был он сын своего отца, не даромговорившего послее двух-трех рюмок водки: — Нет, отлично! Люблю выпить!Замолаживает!
Замолаживает — это слово употреблялось когда-то на винокурнях,и человек выпивший хотел им сказать, что в него вступает нечто молодое,радостное, что в нем совершается некое сладкое брожение, некое освобождение отрассудка, от будничной связанности и упорядоченности. Мужики так и говорят проводку:
«Как можно! От ней в человеке развязка делается!» Знаменитое«Руси есть веселие пити» вовсе не так просто, как кажется. Не родственно ли сэтим «веселием» и юродство, и бродяжничество, и радения, и самосжигания, ивсяческие бунты — и даже та изумительная изобразительность, словеснаячувственность, которой так славна русская литература?
Брат долго скрывался, меняя местожительство, под чужимименем. Потом, когда решил, что опасность миновала, приехал в Батурине. Но тут,на другой же день, его арестовали; донес о его приезде приказчик одного изнаших соседей.
Замечательно, что в то самое утро, когда в Батурине явилисьжандармы, этого приказчика убило деревом, которое, по его распоряжению, рубилив саду. Так навсегда и осталась в моем воображении картина, представившаяся мнетогда: большой старый сад, весь уже по осеннему проредевший, живописнообезображенный осенними дождями, бурями и первыми заморозками, засыпанныйгниющей листвой, чернеющий стволами и сучьями и пестреющий остатками желтого икрасного убора, свежее и яркое утро, ослепительный солнечный свет, блещущий наполянах и теплыми, золотистыми столпами падающий среди стволов вдали в сыройхолодок и тень низов, в тонкий, сияющий голубым эфиром дым еще не совсемиспарившегося утреннего тумана, перекресток двух аллей и на нем — великолепныйстолетний клен, который раскинулся и сквозит на ярком и влажном утреннем небесвоей огромной раскрытой вершиной, черным узором сучьев с кое-где повисшими наних большими зубчатыми лимонными листьями и в могучий, закаменевший от времениствол которого, с удовольствием акая, все глубже врубаются блестящими топорамимужики в одних рубахах и в шапках на затылок, меж тем как приказчик, засунувруки в карманы, глядит вверх на вздрагивающую в небе макушку дерева. Можетбыть, он задумался о том, как ловко подсидел он социалиста?
А дерево вдруг крякнуло, макушка внезапно двинулась вперед —и с шумом, все возрастая в быстроте, тяжести и ужасе, ринулась сквозь ветвисоседних деревьев на него …
В этом имении я бывал впоследствии много раз. Оно когда-топринадлежало нашей матери. Отец, имевший неутомимую страсть все сбывать с рук,давно продал и прожил его. После смерти нового владельца оно перешло к какой-то«кавалерственной даме», жившей в Москве, и было заброшено: земля сдаваласьмужикам, а усадьба предоставлена воле Божией. И часто, проезжая мимо нее побольшой дороге, от которой она была в какой-нибудь версте, я сворачивал, ехалпо широкой дубовой аллее, ведшей к ней, въезжал на просторный двор, оставлял лошадьвозле конюшен, шел к дому… Сколько заброшенных поместий, запущенных садов врусской литературе и с какой любовью всегда описывались они! В силу чегорусской душе так мило, так отрадно запустенье, глушь, распад? Я шел к дому,проходил в сад, поднимавшийся за домом … Конюшни, людские избы, амбары и прочиеслужбы, раскинутые вокруг пустынного двора, — все было огромно, серо, всеразрушалось и дичало, как дичали, зарастали бурьяном, кустарником и огороды,гумна, простиравшиеся за ними и сливавшиеся с полем.
Деревянный дом, обшитый серым тесом, конечно, гнил, ветшал,с каждым годом делаясь все пленительнее, и особенно любил я заглядывать в егоокна с мелкорешетчатыми рамами … как передать те чувства, что испытываешь втакие минуты, когда как бы воровски, кощунственно заглядываешь в старый, пустойдом, в безмолвное и таинственное святилище его давней, исчезнувшей жизни! А садза домом был, конечно, наполовину вырублен, хотя все еще красовалось в неммного вековых лип, кленов, серебристых итальянских тополей, берез и дубов,одиноко и безмолвно доживавших в этом забытом саду свои долгие годы, своювечно-юную старость, красота которой казалась еще более дивной в этомодиночестве и безмолвии, в своей благословенной, божественной бесцельности.Небо и старые деревья, у каждого из которых всегда есть свое выражение, своиочертания, своя душа, своя дума, — можно ли наглядеться на это? Я подолгубродил под ними, не сводя глаз с их бесконечно разнообразных вершин, ветвей,листьев, томясь желанием понять, разгадать и навсегда запечатлеть в себе ихобразы, сидел, думал о них на просторном косогоре под садом, среди огромныхдубовых пней, грубо черневших на нем в нежной высокой траве и цветах, надсветлыми прудами, все еще полноводно лежавшими под косогором в лощине… Какотрешалась тогда душа от жизни, с какой грустной и благой мудростью, точно изкакой-то неземной дали, глядела она на нее, созерцала «вещи и дела»человеческие! И каждый раз непременно вспоминался мне тут и этот несчастныйчеловек, убитый старым кленом, погибший вместе с ним, и вся несчастная,бессознательно испорченная им, этим человеком, судьба брата, и тот далекийосенний день, когда привезли его два борода-них на просторном косогоре подсадом, среди огромтурина в город, в тот самый острог, где так поразил меня когда-томрачный узник, глядевший из-за железной решетки на заходящее солнце …
Отец с матерью прискакали в этот день в город, вслед заказенной тройкой брата, совершенно вне себя. Мать даже не плакала, ея темныеглаза горели сухо, страшно. Отец старался не глядеть ни на меня ни на нее, всетолько курил и повторял: — Вздор, пустяки! Поверьте, что через несколькодней вся эта ерунда разъяснится…
В тот же день вечером брата увезли дальше, в Харьков, гдебыло то подполье, за причастность к которому и был он арестован. Мы ездили навокзал провожать его. Кажется, больше всего поразило меня то, что, приехав навокзал, мы должны были идти в зал третьего класса, где брат, под надзоромжандармов, дожидался отхода поезда, уже не смея сидеть с приличными, свободнымилюдьми, уже лишившись воли распоряжаться собой, возможности пить чай или естьпирожки вместе с ними. И как только мы вошли в этот безобразно, беспорядочнолюдный, шумный зал, меня так и ударил в сердце вид брата, его арестантскаяобособленность и бесправность: он и сам хорошо понимал ее, чувствовал всю своюуниженность и неловко улыбался. Он одиноко сидел в самом дальнем углу возледверей на платформу, юношески милый и жалкий своей худощавостью, своим легкимсереньким костюмчиком, на который была накинута отцовская енотовая шуба. Возленего было пусто, — жандармы то и дело отстраняли баб, мужиков и мещан,толпившихся вокруг и с любопытством, со страхом глядевших на живого социалиста,слава Богу, уже попавшего в клетку. Особенно любопытствовал какой-то сельский батюшка,длинный, в высокой бобровой шапке и глубоких пыльных калошах, не сводивший сбрата расширенных глаз и таинственной скороговоркой засыпавший жандармоввопросами, на которые они не отвечали. Они поглядывали на брата, как напровинившегося мальчика, которого они волей неволей должны стеречь и везти кудаприказано, и один из них с ласковой и снисходительной усмешкой сказал нашейматери: — Не беспокойтесь, сударыня, все, Бог даст, обойдется … Пожалуйте,посидите с ними, до поезда еще минут двадцать… Вот младший сейчас пойдетзапасется кипяточком, купит им на дорогу, какой прикажете, закусочки … Это выхорошо сделали, что шубу им дали, — в вагоне ночью прохладно будет…