Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночь я спал тревожно и скорбно, одолеваемый все одними итеми же противоестественно яркими и беспорядочными видениями какого-тосуетливого многолюдства, жутко и таинственно связанного с тем, что случилось:все поспешно — и, что всего ужаснее, как будто под молчаливым руководствомсамого покойника — ходили по всем комнатам, что-то друг другу торопливосоветовали, перетаскивали столы, кресла, кровати, комоды… Утром я вышел накрыльцо как пьяный. Утро было тихое, теплое, ясное. Солнце пригревало сухоекрыльцо, ярко и нежно зеленеющий двор, и еще низкий, сквозной, однако уже повесеннему сереющий в мягком блеске сад. Но я вдруг взглянул вокруг — и с ужасомувидал совсем рядом с собой длинную, стоймя прислоненную к стене новуютемно-фиолетовую крышку гроба. Я сбежал с крыльца, ушел в сад, долго ходил поего нагим, светлым и теплым аллеям, сел в аллее акаций на скамейку…
Пели зяблики, желтела нежно и весело опушившаяся акация,сладко и больно умилял душу запах земли, молодой травы, однообразно, важно иторжествующе, не нарушая кроткой тишины сада, орали грачи вдали на низах, настарых березах, там, где в оливковый весенний дымок сливалась еще голая ивоваяпоросль… И во всем была смерть, смерть, смешанная с вечной, милой и бесцельнойжизнью! Почему-то вдруг вспомнилось начало «Вильгельма Телля», — я передтем все читал Шиллера: горы, озеро, плывет и поет рыбак… Ив душе моей вдругзазвучала какая-то несказанно сладкая, радостная, вольная песня каких-тодалеких, несказанно счастливых стран…
Как во хмелю провел я и весь день, все время державший внепрестанном напряжении: опять были панихиды, опять многолюдство, приезжающие иуезжающие соседи, а там где-то, в затворенной со всех сторон солнечной детской,беззаботные игры ничего еще не понимающих детей, под скорбным и ласковоневнимательным присмотром то и дело тихо плачущей няньки…
И вот опять стало смеркаться и опять стали сходиться,собираться в зал, ждать новой панихиды, осторожно переговариваться… Приходсвященнослужителей и вслед за тем воцарившееся молчание, зажигание свечей иоблачение в этой тишине, все это таинственно-церковное приготовление к службе,а потом первый взмах кадила и первый возглас — все это показалось мне теперь, вэтот последний для покойника вечер, столь многозначительным, что я уже глаз немог поднять на то, что было впереди, на этот пышный, бархатный гроб,воздвигнутый на составленные столы, и на то церковно-страшное,картинно-погребальное, что наклонно возвышалось в гробу во всем зловещемвеликолепии своего золотого покрова, золотой иконки на груди и новой,жестко-белой подушки, — во всей сумрачной тьме непробудного гробового снаэтого чернобородого лика с запавшими и почерневшими веками, металлическилоснящегося сквозь теплый, душный дым и горячий, дрожащий блеск…
На ночь нам с братом Георгием опять постелили в его бывшемкабинете. Двери в опустевший, еще полный ладана зал, где негромко и однообразночитал под нагоревшими свечами дьячок, затворили со всех сторон, дом затих,успокоился. Брат, потушив свечу, заснул. Но я даже не мог раздеться, лег нераздеваясь и, как только тоже дунул на свечу и на миг забылся, тотчас же увиделсебя в зале — и в диком ужасе очнулся. Я сел и с бьющимся сердцем стал смотретьв темноту, слушать малейший шорох. Все было необыкновенно, страшно тихо, —слышалось только отдаленное, невнятное чтенье в зале… Я сделал над собойкрайнее усилие, скинул ноги с дивана, распахнул дверь кабинета, на цыпочкахперебежал темный коридор и прильнул ухом к двери, под которой светилось иззала: — Господь царствует, Он облечен величием, облечен Господьмогуществом, — негромко, деревянно и поспешно говорил за дверьюдьячок. — Возвышают реки, Господи, возвышают реки голос свой, возвышаютреки волны свои… В начале Ты основал землю, и небеса — дело рук Твоих. Онипогибнут, а Ты пребудешь, и все они, как риза, обветшают и, как одежду, Тыпеременишь их… Да будет Господу слава во веки, да веселится Господь о делахСвоих!
Дрожь восторженных слез охватила меня, я пошел поспешно потемному коридору в темную заднюю прихожую и на заднее крыльцо. Я обошел дом иостановился среди двора. Было темно и как-то особенно, как бывает только раннейвесной, чисто, свежо, тихо. Земля подмерзла, была тугая. Какое-то тончайшее ичистейшее дыхание чуть серебрилось между землей и чистым звездным небом. Втишине, вдали, мерно и глухо шумела в долине весенняя река. Я посмотрел втемноту за долину, на противоположную гору, — там, в доме Виганда, одинококраснел, светился поздний огонек: — Это она не спит, — подумаля. — «Возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои», —подумал я, — и огонек лучисто задрожал у меня в глазах от новых слез —слез счастья, любви, надежд и какой-то иступленной, ликующей нежности.
Та страшная весенняя ночь в Васильевском памятна мне темболее, что она была накануне похорон.
Я заснул в эту ночь лишь под утро. Я не в силах былвернуться в дом сразу, — слишком зловеще темнели в звездном свете егоочертания и чернела возле крыльца крышка гроба… Я ушел в поле, долго шел втемноте куда глаза глядят… Вернулся я, когда на востоке уже белело и по всемуселу пели петухи, прокрался в дом тем же задним ходом и тотчас заснул. Однако,вскоре начала тревожить сквозь сон мысль о близости каких-то особенно важныхминут, и я вдруг опять вскочил, не проспав и трех часов. Дом все еще делился надва совершенно разных мира: в одном была смерть, был зал с гробом, в другом же,то есть во всех прочих комнатах, со всех сторон отделенных от него запертымидверями, как попало шла наша беспорядочная жизнь, нетерпеливо ждущая роковойразвязки этого беспорядка. Я проснулся с резким чувством того, что развязканаконец настала, и был немало удивлен, увидя, что брат, спавший со мной вкабинете покойного, равнодушно курит, сидя в одном белье на диване, с которогодо полу сползла смятая простыня, меж тем как по коридору за дверью уже поспешноходили, слышались голоса, какие-то короткие вопросы и такие же ответы.
Вошла Марья Петровна, старшая горничная, внесла поднос счаем, молча поклонилась, не глядя на нас, и, поставив поднос на письменныйстол, озабоченно вышла. Я, дрожащими руками, стал одеваться. В кабинете,оклеенном старенькими золотистыми обоями, было все просто, буднично и дажевесело, плавал, говоря о нашей мужской утренней жизни, пахучий папиросный дым.Брат курил и рассеянно посматривал на те самые кавказские туфли Писарева, вкоторых я видел его, во всей его бодрой цыганской красоте, две недели томуназад, и которые мирно стояли теперь под письменным столом. Я тоже взглянул наних: да, его уже нет, а вот туфли все стоят и могут простоять еще хоть сто лет!И где он теперь и где будет до скончания веков? И неужели это правда, что онуже встретился где-то там со всеми нашими давным-давно умершими, сказочнымибабушками и дедушками, и кто он такой теперь? Неужто это он — то ужасное, чтолежит в зале на столах, в этих вкось расходящихся краях гробового ящика,противоестественно озаряемое среди бела дня тупым огнем до коротких обрубковдогоревших свечей, густо закапавших и просаливших зубчатую бумагу, окружающуюих на высоких серебряных ставниках, — он, который всего позавчера, вот втакое же утро, входил с только что расчесанной, еще свежей после умываньячерной бородой к жене в соседнюю комнату, на полу которой через полчаса послетого уже обмывали его голое, еще почти живое, податливо и бессильно падающеекуда угодно тело?