Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все таки это он, подумал я, и это нынче, вот сейчас,произойдет с ним то последнее, церковное, с чем он ни в малейшей мере не имелничего общего при жизни, то самое дивное в мире, в чем я буду участвоватьвпервые за все свое молодое существование, то есть переживать осуществление техсамых необыкновенных слов, которые я, в гимназии, должен был зачем-то учитьнаизусть:
«Через трое суток по кончине христианина следует его выносво храм… Приготовлением к сему служат, при стечении близких, друзей и сродниковусопшего, усиленные каждения вокруг него и пение тропарей о его упокоении доСтрашного Суда Господня и восстания всех мертвых от гроба.» Я с великимизумлением подумал вдруг, что этот самый христианин и есть в данную минутуПисарев, и ужаснулся тому беcконечному сроку, который еще остается ему до этоговосстания, после которого будто бы начнется и во веки веков будет длитьсячто-то уже совершенно невообразимое, не имеющее ни смысла, ни цели и никакихсроков…
Вынос я наблюдал жадно и трепетно. Работники, праздничносытые и чистые, были сильны и молоды, но с каким неловким и боязливымнапряжением, отворачивая головы, сдвинули они со столов и на белых полотнищахподняли свой тяжкий груз, когда настал наконец последний час разлуки Писарева сродным домом и всем миром! Мне опять показалось тогда, что в этом огромномбархатно-фиолетовом ящике с мерзкими серебряными лапками лежит нечто священное,но вместе с тем и непристойно-земное, непотребное. Это нечто, с покорноскрещенными и закаменевшими в черных сюртучных обшлагах руками, деревяннопокачивающее мертвой головою, низко и наклонно поплыло по чужой воле над полом,среди тесноты, праздничных риз, ладана и нестройного пения, ногами к настежьраскрытым дверям, — да никогда не переступит оно вновь порога этогодома! — сперва в прихожую, потом на крыльцо, на яркий свет и зеленьвесеннего двора, где над толпой высилось Распятие и два мужика держали наголовах крышку гроба. Тут работники приостановились, оттягивая полотнищами своигусто покрасневшие шеи, причт запел громче, — «в знамение того, чтоусопший переходит в царство бесплотных духов, окружающих престол Вседержителя инемолчно воспевающих Ему трисвятую песнь», — ас верхушки колокольни,глядевшей из-за надворных построек прямо против крыльца и медленно ронявшей доэтой минуты тонкие, жалостные и все строже густевшие звуки, вдруг резкосорвалась короткая, нарочито нелепая, трагическая разноголосица, на которуюдружным и нестройным лаем и воем ответили испуганные борзые и гончие,наполнявшие двор. Это было так безобразно, что сестра в своем длинном крепезашаталась и зарыдала, бабы в толпе заголосили и отец, тоже неловкоподдерживавший гроб, весь исказился отвращением и болью.
В церкви я все смотрел на трупный лик покойника, лежавшегокак раз против царских врат, под круглым глухим куполом, разрисованнымкаменными сизыми облаками, среди которых, из грубого синего треугольника,продолговато, жестко и загадочно взирало Всевидящее Око. Шло уже отпевание, илик этот, с его обострившимся носом, черной сквозящей бородой и такими жеусами, под которыми блестели плоские слипшиеся губы, был уже могильно увенчанпестрым бумажным венчиком. Я смотрел, думая: он похож теперь на древнеговеликого князя, он теперь навеки приобщен как бы к лику святых, к сонму всехпраотцев и пращуров наших… Над ним уже пели: «Блаженны непорочнии, в путьходящий в законе Господне», я же, с мукой и болью за него и с умилением засебя, думал: вот сейчас всунут в его тугие пальцы с почерневшими ногтями«отпуск», польют его «елеем», крестообразно посыплют «перстью», покроют кисеейи крышкой, вынесут и закопают, и уйдут и забудут, и пойдут годы, и будетдлиться моя долгая и счастливая жизнь где-то там, в моем туманном и светломбудущем, а он, или, вернее, его череп и кости все будут лежать и лежать в землеза этой церковью, в высокой траве под березкой, которую нынче посадят в еговозглавии и которая станет некогда большим и прекрасным белоствольным деревомсо своей низко струящейся и сладко трепещущей в долгий летний день серо-зеленойверхушкой… Воздавая ему «последнее целование», я коснулся венчика губами — и,Боже, каким холодом и смрадом пахнуло на меня и как потрясла меня своей ледянойтвердостью темно-лимонная кость лба под этим венчиком в непостижимуюпротивоположность тому живому, весеннему, теплому, чем так сладко и простовеяло в решетчатые окна церкви!
Я пристально глядел потом, стоя за церковью, среди старыхмогильных плит и памятников всяких бригадиров и секунд-майоров, в глубокую иузкую яму, тускло и угрюмо блестевшую своими твердо и ровно обрезанными боками:грубо и беспощадно летела туда, поспешно сыпалась сырая, первобытная земля нафиолетовый бархат, на крест из белого позумента. Мне хотелось кощунственноожесточить себя, я вспоминал холодное Всевидящее Око в каменно-облачном небецерковного купола, думал о том несказанном, что будет в этом гробу черезнеделю, даже пытался уверить себя, что ведь будет в некий срок и со мной то жесамое… Но веры в это не было ни малейшей, могилу уже сравняли с землею, наАнхен было новое батистовое платьице… ласково и беззаветно, все разрешая и вовсем обнадеживая, звучало последнее песнопение, опять праздничное, опятьХристово, терявшееся в теплом солнечном воздухе… Мир стал как будто еще моложе,свободнее, шире и прекраснее после того, как кто-то навеки ушел из него…
Когда возвращались с кладбища, сестра шла, спотыкаясь, прижимаяплаток к глазам, ничего не видя перед собой. Но отец крепко держал ее подлокоть и, приноравливаясь к ее шагу, настойчиво говорил ей все то пустое,милое, что спокон веку говорят в таких случаях:
— Душа моя, утешать тебя бесполезно, но одно скажу:помни, что отчаяние есть смертный грех, что ты не одна в мире, что у тебя естьлюди, бесконечно любящие тебя, что у тебя есть дети, дающие тебе высокую цель вжизни, и главное, что ты так еще молода, что у тебя все впереди…
Возле отца шел, держа в руках дворянский картуз, его старыйдруг, круглый и плотный помещик, загорелый и смуглый, у которого были какие-тозолотисто-табачные пятна на желтоватых белках карих глаз, с самого детствазанимавшие меня. Ему было жарко от непривычного ему сюртука, от крахмальной рубашки,от своей крепкой полноты и тех чувств, которые волновали его. И он, свистялегкими от поспешности и удушья, говорил то же, что и отец:
— Вера Петровна, позвольте и мне сказать: я покойномувторым отцом был по смерти его батюшки, я его и крестил, и вырастил, и подвенец с вами благословлял, вы понимаете, что я испытываю… Потом, вы ведьзнаете: я и сам рано овдовел…
Но Александр все-таки тысячу раз прав. Знаете, как говорятмужики? «Смерть как солнце, на нее не глянешь…» Да, не глянешь, и не надо глядеть,иначе нельзя жить…
Мне вот стыдно, что его нету, а я все иду и хриплю, да развеэто наша воля?
И я смотрел на его стриженую сизосеребристую голову сшироким затылком, на старое, истончившееся обручальное кольцо на его темноймаленькой руке… Я смотрел и чувствовал, что и всем нам в той или иной мерестыдно, неловко, а все таки бесконечно сладко возвращаться к жизни после тойужасной обузы, которая тяготела на нас целых три дня, и ловил себя на том, какмне приятно ступать по мягкой весенней земле, идти с раскрытой головой подгреющим солнцем, слушать непрестанный, разноголосый крик грачей, с буйным истрадальчески-счастливым упоением орущих и хлопочущих во всех окрестных садах,глядеть какими-то новыми, чуть не влюбленными глазами на сестру, на ее траур, накрасоту ее молодости и горя, думать с замиранием сердца, что у нас с Анхенназначено нынче свидание в низах сада…