Ярмарка - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И все сбывается?
– Да как по-писаному!
– Вон на Московской железной дороге бастуют. С лозунгом: «Деньги – рабочим!»
– А у нас?
– Что – «у нас»?
– У нас кто будет бастовать? Мы?
– Ну, мы… Ха… Мы – безработные. Мы даже не рабочие.
– А почему, почему мы безработные, ты задумался?!
– Да я только об этом и думаю!
– У Тараса вон отличная статья. Я набираю.
– О чем?
– О гламуре. О богатеях. Обо всей этой кодле рублевской. Как он в туалете на толчке сидит, журнальчик глянцевый листает – и листок – раз – отрывает – и…
– Ха-а-а-а-а!
–…и кошке в миску отхожую кладет…
У одного была налысо брита голова. У другого белые волосы стояли торчком, как стебли высохшей травы в степи. Третий мертво глядел сонным лицом в черных очках, как в черной маске. Четвертый, пламенно-рыжий, обсыпанный веснушками, как красным просом, сидел с обнаженным торсом, и на его плече огромным черным пауком шевелился набитый кельтский крест.
Все беспощадно, одуренно курили.
Дым плавал в комнате, будто лилось молоко.
Бритый выматерился. Рыжий больно двинул его кулаком промеж лопаток.
– Следи за собой!
Бритый погладил ладонью гладкое темя.
– Принц, тоже мне… Я – мужик…
– Мы все тут мужики.
– Чего! Еретик вон тоже матерится! У него мат…
– Запомни: Еретик – это не ты. Он может делать все что хочет. Он. А не ты.
– Ребята, ближе к телу, как говорил… не помню кто…
– Ги де Мопассан.
– Не дави интеллектом.
– Что застыл, как столб? Набирай дальше! И вслух, вслух читай!
– Я охрипну.
– Читай, говнюк!
– «Люди по природе своей чудовищно неравны…»
– Е-да-ты-мое, да это ж правда! Здорово сказано!
Они курили и все равно матерились иногда. Один сгорбился над старой машинкой «Москва», бил в тугие клавиши негнущимися пальцами, выкрикивал то, что печатает. Другие сыпали пепел мимо медной маленькой пепельницы – на пол, на стол. В окно были видны обгорелые доски, бревна съеденной огнем стены.
Они сидели в уцелевшей спальне Петра и работали.
Делали газету. Свою газету.
Пытались ее делать: сквозь курево, водку в наспех, зубами, откупоренных бутылках, и стопки куда-то под кровать закатились, шорох черновиков, россыпи спичек и зажигалок на мятых бумагах; сквозь свои выкрики и горький, серый, будто пепел, смех, сквозь упрямое бугренье молодых мышц под покрытой – от недоедания – погаными фурункулами кожей; сквозь блеск глаз и матюги, торопливые удары кулаком по дымному воздуху: «Так! Да! Верно!» – сквозь толщу своего ненавистного времени, куда они попали, может, по ошибке, куда их бросили, как котят – утопить, а они задвигали лапками, зашевелились, задергались, и – поплыли, поплыли, вперед.
Они и сами смутно, туманно догадывались: на черта им эта газета, и эта борьба, и эта якобы близкая революция, – а кто восстанет-то? что, нищие массы? да они не то что восстанут – они скорей в гроб лягут, чем с кирпичом в руке на дворцы пойдут! – но молодое тело и молодая душа требовали борьбы, сопротивления, приказывали – двигаться, прыгать, ненавидеть, драться. И печатать ненавидящую газету. И, быть может, если повезет, – стрелять.
Стрелять! Вот чего они хотели больше всего.
– Петька, где ствол купил?
– Да-а, спрашиваешь… Где купил, там больше нет!
– С рук, что ли?
– С ног, точнее.
– Дай поглядеть. Классный.
– «Макаров».
– Настоящий?!
– Нет, ну…
– Ну, ну. Если близко стрелять – убить из него можно.
– Кота?
– Тебя, дурень. Глаз тебе выбить. Без глаза ты жить не будешь, так? Пуля в мозг попадет.
– Обойму покажи!
– Может, тебе еще и разобрать его?
– Ну, разбери.
– Ну, давай.
– Вы, тише! Читаю! «В один прекрасный день режим неминуемо рухнет…»
– Еп вашу мать! Кто б сомневался!
– Заткни едало.
– Заткни нежные ушки.
– Давай скорее, сейчас мать придет.
Машинка тарахтела, как трактор. Курили гуще, бесстыднее. Петр встал с кровати, шагнул к окну, толкнул кулаком стекло фортки.
Свежий воздух. Как хочется свежего воздуха.
Зима, свежий холод, и дом их сгорел, и они не успели напечатать статью.
Сейчас придет мать и разгонит их.
Еще и наругает: за табак, за водку, за разбитую любимую стопочку – она из нее еще с покойным отцом после свадьбы, в Сибири, пила. Стопочки с самой Сибири сохранила, а он пьет с дружками, взял и разбил. Об стенку, что ли, грохнул? Такое крепкое, толстое стекло, как сталь.
Мария явилась. Выгнала парней. Поглядела на мусор на полу. Погорельцы и так, а эти, курильщики, смолят, еще и их оставшийся целым угол подожгут. Засучила рукава; в кладовке набрала в ведро воды. Мусор собрала в мешок, стала терпеливо мыть, отчищать дощатый, исшарканный пол.
Дружки вывалились на улицу. Петр тоже оделся. Стоял перед матерью, елозящей тряпкой по полу, дергал плечами, в черной, будто котами ободранной, кожаной куртке. Сжимал, тискал тайно в кармане пистолет.
– Мама… Я пошел, ну.
Мария возила мокрой тряпкой по полу, не глядела на него.
Он осторожно потрогал нос, потрогал царапины над лишенным зубов, пухлым ртом.
– Мама… Пошел я, слышишь…
Мария остановилась. Разогнулась тяжело. Швырнула тряпку в ведро. Вымахнули грязные брызги, обдали ей колени.
– Куда?
Будто полынью обмазали ей губы. Она облизнула их, горькие, сухие.
– Ну куда, куда… По делам.
– Какие у тебя дела?
Он смотрел на круглые, твердо-железные носки своих грязных, растоптанных берцев на военной шнуровке.
– Всякие.
– Что за компания опять была? Почему вы пьете?
– Мама, я уже взрослый. Я – могу. – Не удержался. – Ты же можешь.
Она отвернулась, заправила мокрой рукой прядь волос за ухо.
Петр глядел на ее сутулую спину.
– Ну я пойду.
– Иди.
Она не спросила его, когда вернется.
Петр вышел, тихо закрыл дверь за собой, плотно. У него уши горели. Ступив на морковно хрупнувший снег, он опять сунул руку в карман и любовно, как грудь девчонки, ощупал, огладил тяжелый, холодный пистолет.