Ярмарка - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еретик – это был Еретик.
Он восстал против всего святого. И против всего дерьма.
Он писал книги. Он кричал на наших митингах. Он снимал фильмы. Может быть, это были плохие книги, нелепые речи и говенные фильмы. Но для нас они были самыми лучшими. Потому что мы понимали, знали: плохая, но правдивая правда лучше и чище самой великолепной, самой жемчужной лжи.
И ересь – да, ересь, я знал это, она была живее всякой святой мертвечины.
Потому что пока живой живет, он хочет живого.
Он не хочет плыть в Мертвом море.
Да в нем далеко и не уплывешь. Скоро сдохнешь.
Мать уехала; я был один; сутки болтался один.
А на второй день заявился хромой Кузя с тросточкой. И принес бутылку водки.
Мы сидели и хорошо пили, я закусона набрал, когда позвонил Красный Зубр.
– Приходи, Зубр, – сказал я с набитым ртом в трубу, – затарься только.
Зубр затарился на славу.
Две бутылки «Золотой Хохломы». И батон копченой колбасы.
– Ты наследство получил, Зубрила, а? – спросил я.
– Подработал на хлебозаводе, – нехотя сознался Зубр.
– Пауку позвони? – сказал я.
Зубр позвонил.
Паук подгреб, молодец.
Мы замечательно загудели.
Мы гудели долго, три дня из хаты не вылезали. Пили за революцию. За победу. Все прокурили. Сигаретами одеяла и матрацы прожгли. Хорошо, что хату не подпалили. А вполне могли бы.
Ночью Паук растолкал меня. Я лежал весь в клубах синего противного дыма. Горело одеяло, и еще тлела обивка старого дивана. Я, сонный, с чугунной башкой, скатился с дивана, больно ударился об пол локтями и задом. Паук спал на полу, на матрацах. Они, кажется, тоже горели. Зубр встал, он вообще на полу спал, в одежде, прямо в берцах, без всякой постели, как герой в полях, стал страшно ругаться и тушить огонь. Набрал полный чайник воды и лил на диван, на матрац, на пол, мне на голову, Пауку за шиворот. Мы орали. Зубр выкинул в форточку все банки с окурками.
– Мать тебя прибьет, когда приедет, – высвистел сквозь зубы Зубр.
Кузя спал как убитый.
Как сурок.
Он спал как убитый сурок.
Мы отоспались и гудели еще два дня.
Потом мои друзья по партии ушли.
А потом я обнаружил, что денег, которые оставила мне мать, больше нет.
Ни копейки.
«Ну что же, – подумал я весело и растерянно, – что же, что же… Поеду собирать грибы, что ли».
Стояла ранняя, ясная осень, и уже серебрились утренние холода.
Я нашел в кладовке, средь разного прекрасного старого мусора, корзинку, слегка подлатал ее дырявое дно, отправился на вокзал, сел на электричку, идущую на север, в леса, и поехал. На контролеров не нарвался.
Вылез на станции Линда. Деревенька рядом со станцией. Грязная дорога, вся в кочках, в лес ведет. Я по ней пошел, корзинку к боку прижимая.
Шел-шел, шел-шел… вот он и лес.
А если здесь грибов ни хрена нет?!
«Папанинцы на льдине вроде ремни варили, ну, я листьев наберу и зеленые щи сварю, – думал я сумасшедше. – А потом еще чего-нибудь наберу. А потом еще…»
Я остановился. Прямо передо мной, под ногами, шоколадно блестели какие-то кругляши. Я наклонился.
Это были шляпки грибов.
Конец света! Их тут была тьма!
Я проглотил слюну. Я представил себе огромную сковороду жареных грибов. Остатки масла подсолнечного у меня были, на дне бутылки. Потом представил кастрюлю, доверху полную грибным супом. С ломтиками картошечки. С листом лавровым и шариками черного перца. Даже запах ноздри защекотал.
– Ах вы мои ми-и-и-илые…
Я присел на корточки, вынул из кармана нож, большим пальцем вывернул лезвие и стал тихо, осторожно, приказывая себе не торопиться, срезать грибы.
Шут их знает, как они назывались!
Мне это было по херу.
Грибы, и все.
Я втягивал в себя слюну, радовался и старательно, ласково срезал им головы.
И вдруг я услышал – сбоку от грибной щедрой дорожки – странный стон. Такой длинный, тяжкий стон. Но не взрослый. А вроде детский.
Будто ребенок там лежал, в кустах, и тихо стонал, умирая.
Я застыл с ножом в руке.
А если там, рядом с ребенком, те, кто угрохал его, подумал я?
И пот облил мне спину.
Прислушался. Ни хруста ветки. Ни стона. Тишина.
Я долго слушал тишину. Потом отважился.
Тихо, вдумчиво ступая по палым, пахучим листьям, пошел к кустам.
И только подошел – опять раздался слабый стон.
Я, сжимая в пальцах грибной нож, наклонился и раздвинул сирые, полуголые кусты.
В кустах, на земле, в грязи, лежал, как червячок, человек.
Я обежал его всего глазами. Какое там мужик! Пацан. Мальчонка. Белобрысый. Волосы белые на затылке, надо лбом вверх торчат, будто нарочно ирокез сделал.
Перед кем ирокезом – в лесу – козырять? Перед белками?
Я подергал его за этот белый ирокез.
– Э-э-э-эй, – протянул я, – ты как? Ты как тут…
Пацан застонал громче. Перевернулся с бока на спину.
Раскрыл навстречу мне, снизу вверх, глаза.
И я увидел, что он зажимает рукой себе бок. А по пальцам липкое, красное ползет. На землю. На гнилые листья.
На грибы, что – рядом с ним, под ним, раздавленные им.
– Ну ты как же… Ну ты что…
Я сел на корточки. Сунул нож в карман. Мысли ворохались в голове тяжелые, плохие, но быстрые.
Глаза у пацана были тоже белые, как волосы.
Думать дальше было некогда. Я подхватил его под колени и под мышки, поднял и понес.
Пронес, обдираясь, сквозь кусты, сквозь бурелом, к тропе.
– Мать твою, – громко сказал над его белой головой, – а жрать-то нам будет в натуре нечего. Грибы! Погодь, друг… полежи чуток…
Я положил Белого на землю, и он снова тихо простонал. Выстонал какое-то слово. Вроде: оставь меня.
Я вернулся за корзиной. Ничего уже не думая, вытащил из кармана джинсов никчемную старую резинку, вот для чего она, оказывается, тут лежала, – привязал резинку к корзине, сладил петлю, всунул туда голову, корзинку за спину перекинул. Как рюкзак.
Вернулся к Белому. У него глаза были широко раскрыты, и осмысленная боль плескалась в них.
– Я умру, да? – спросил он членораздельно, но очень тихо, я еле услышал.