Станция Бахмач - Исроэл-Иешуа Зингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пинхас покраснел от слов сестры, которые напомнили ему о том, как он грязен, хотя сам он этого уже не чувствовал. Теперь ему ничего не хотелось — ни есть, ни разговаривать — только мыться. Сперва он помылся одной шайкой воды, но, увидев, что вода почернела от первых же споласкиваний, попросил согреть вторую, третью. Когда же, после этой домашней помывки, Пинхас все-таки не смог отскрести многолетнюю грязь, отец велел мальчикам истопить деревенскую микву, хотя посреди недели ее обычно нагревали только тогда, когда какой-нибудь еврейке требовалось омовение. В горячей тесной микве, куда нужно было спускаться по множеству кривых, шатких и скользких деревянных ступенек, Пинхас наконец смыл всю грязь со своего намыкавшегося тела. Отец сам плескал горячую воду из ковша на каменку и охаживал сына веником с головы до пят. Пинхас аж сопел от удовольствия.
— Крепче, папа, — просил он, — выбей из меня всё, все четыре года грязи, ненависти и боли.
Реб Авром-Ицик сгреб грязную солдатскую одежку сына, от рубахи до рваной шинели, и бросил в пылающую банную печь.
— Шекец тешакецену[84], — произнес он, как полагается, когда сжигают идоложертвенное, и подал сыну хоть и залатанное, но чистое белье, а также его старые штаны и тужурку, которые стали ему малы, но зато были целы и вычищены.
Первые дни Пинхас, чистый и обновленный, только и делал, что отъедался и отсыпался. Ему всего было мало: и вкусного хлеба с тмином, и субботней халы, и яичного печенья, и пирожков с луком, что пекла для него мать. Он уплетал каши на мясном бульоне, тушеную баранину, рубец, фаршированную селезенку, кишку, куриные потроха, которые готовили для него сестры. Он буквально купался в парном молоке, масле и сливках и пропитался жиром куглов. Эти куглы соседки присылали ему на дом по субботам со своими смущенными дочками, которые, едва выговорив «вам и гостю вашему», убегали быстрее ветра.
Не успел еще Пинхас Фрадкин хорошенько оглядеться, как впалые щеки на его широком лице округлились. Теперь его черные жгучие глаза блестели, как сочные маслины, которые подавали ему к столу вместе со всевозможными маринованными огурчиками и помидорами. Даже его кудрявые волосы выглядели по-другому. Они стали черными, как смоль. Больше всех среди соседей радовался его возвращению реб Ошер, староста. В первую же субботу, после молитвы, когда реб Ошер пригласил дорогого гостя с родителями и чуть ли не всю общину на кидуш в свой дом, его щедрость не знала границ. Сколько бы его дочь ни подавала на стол всяких домашних печений, варений и соков, реб Ошер требовал еще.
— Не скупись, Миндл, — приказывал он, — тащи из погреба крыжовенное варенье, вишневый сок и старое вино.
Миндл снова и снова исчезала в подполе и вылезала оттуда с кувшинами и бутылками, которые пахли плесенью и весельем.
— Пейте на здоровье, кушайте на здоровье, — подбадривала она народ, который и так не надо было упрашивать.
После этого щедрого субботнего кидуша реб Ошер стал и посреди недели приглашать на ужин вернувшегося с войны раввинского сына. Однажды, сидя за столом, накрытым пестрой скатертью, которую вышила Миндл, поглощая вкусные шкварки, желудочки, печенки и клецки, которые искусно приготовила и подала Миндл, попивая домашнее вино из мелкого кислого винограда, который вырос на его собственном винограднике, реб Ошер, подбадривая гостя, чтобы тот не стеснялся, потому как это все свое, домашнее, заговорил о деле.
Начав с тех времен, когда, бывший в числе первых переселенцев, его отец-лавочник сперва боялся подойти к волу, чтобы надеть на него ярмо, реб Ошер постепенно дошел до того, что теперь у них, слава Богу, большая еврейская деревня со своей синагогой, миквой и раввином, а закончил рассказом о собственном добре, которым Господь благословил его. Ни в чем, тьфу-тьфу, не отказал ему Бог. Он вдоволь наделил его землей, добрым черноземом, который почти не нужно удобрять, до того он плодороден; благословил его дойными коровами и козами, рабочими волами, и лошадьми, и овцами, дающими много шерсти, и домашней птицей, и рыбой в пруду, и льном, и виноградом, и даже табаком. Воздав хвалу Всевышнему за Его великие дары, реб Ошер отставил стаканчик домашнего вина, его старое изборожденное морщинами лицо помрачнело, и он принялся рассказывать о горестях, которыми не забыл оделить его Всевышний. Его сыновья удрали в Америку и почти не пишут, пропали, будто в воду канули. Дочери вышли замуж и разъехались. Да еще, как будто всего этого было мало, Бог забрал у него его старуху. Оставалось у него одно утешение — младший сын, Шойлке, которому он хотел все завещать, чтобы умереть со спокойной душой, уверенным в том, что у него есть тот, кто все унаследует и кто скажет по нему кадиш. Но похоже, Всевышний хотел другого. Шойлке забрали на войну, и он не вернулся. Только его одежда да мешочек с тфилн остались висеть на стене. Утерев кулаком слезу, которая катилась в его густую бороду, реб Ошер перешел от горя к упованию, ибо человек должен принимать как хорошее, так и плохое и благодарить Бога и за то, чту Он дает, и за то, чту Он отнимает, и желтым от табака пальцем указал на младшую дочь, стоявшую у печки, прибавив, что только она, зеница его ока, у него и осталась на старости лет, что теперь она ему и мать, и хозяйка, и помощница — в доме, в хлеву, в амбаре и на пашне. Перечислив все таланты дочери — она и готовит, и стирает, и скотину доит, и за домашней птицей ходит, и, когда надо, волов поставит под ярмо, и даже на лошадь сесть не боится, чтобы съездить на станцию, — реб Ошер заговорил с сыном раввина в открытую, а не так, как это обычно делают отцы взрослых дочерей.
— Пинхас, ты мне нравишься, — заявил реб Ошер, — и Богу ты угоден, и людям люб, и я хочу отдать тебе мою Миндл, а с ней — все, что мне принадлежит.
Пинхас зарделся, как мальчик, и попробовал было что-то возразить, но старик не позволил. Конечно, он знает, продолжил реб Ошер, что Пинхас — ученый человек, окончил полный курс в Одессе, что он также сведущ в еврейских делах: в святом языке и в книгах, что он талмудист, как и его отец-раввин, но мир после войны перевернулся, в городах беспорядки, нищета, ни Торы там тебе, ни торговли. Городские женщины совсем закусили удила, об этом много судачат в деревне. Пропадет Пинхас в городе ни за что. А здесь, что бы ни случилось, земля останется землей, скотина — скотиной. К тому же он отдает ему дочь — не дочь, а сокровище, девушку ухватистую, богобоязненную и верную, невинную голубицу, о которой никто в деревне не скажет, не дай Бог, дурного слова. И все будет его, Пинхаса: имущество и деньги, вещи и платье, белье и инструмент, а еще — большое приданое, которое лежит у Миндл в сундуках, от перин до тонкотканого белья.
— Скажи «да», Пинхас, и разобьем тарелку, — не переставал упрашивать его старик. — Я тебе при жизни все отдам, а сам буду только псалмы читать да внуков качать, если Бог даст веку.
Сколько Пинхас ни пытался поведать старику о своих планах, совсем других планах, о том, что он здесь, а сердце его на Востоке, старик об этом и слышать не хотел. Он говорил, упрашивал, искал поддержки у родителей Пинхаса, и у отца, и у матери. Вторя старому реб Ошеру, родители уговаривали сына не упускать своего счастья.