Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны - Леонид Латынин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А место приметно – поодаль, около вяза, чуть на холм, тут в 1570 год как раз 13 сеченя, или февраля, иначе, царь Иван тот же Грозный архиепископа Пимена в скоморошью одежду обрядил, кобылу подвел, как говорит, скомороху без жены, и на нее Пимена верхом устроил. Пимен влез, ему в руки гусли дали, да так на гуслях до самой Москвы Пимен играл – охрану тешил, неплохо у него это выходило. А вот сюда, прямо в прорубь, под лед Волхова, псы Ивановы, опричники долбаные, людей новгородских опускали, а кого тут же горючей смесью обливали и поджигали, чтобы теплее им на морозе стало. И опричники загадывали – чей огонь выше.
Мимо сани с привязанными к ним волоком старыми да малыми человеками по снегу летели, вихрь снежный по ветру крутя, ни детей, ни жен заботой не обходили. Тут и сынок Ивана – Иван рядом, тут и Малюта Скуратов, а для кого и Григорий Лукьянович Бельский, он здесь монахов на правеж ставил. Которые не хотели отдавать золото да камни дорогие монастырские. А правеж дело простое, два часа каждый день по пяткам били. Одни скоро помирали, другие по году держались, но все золото с камнями Малюта в Москву не увез. На ту же землю бедную, на то же место, где Емеля лежит, льется кровь человеков, пласт за пластом, сколько пластов, столько царей грозных, великих да кровавых, они и счет им определяют…
А у Емели дремота не проходит, и все тяжелее крест на грудь давит… Дышать тяжело, как будто в другой раз тот же путь живет…
Суздаль, год 989-й…
Люди рот открывают, а крика не слышно, все идут, а стоят, косы у девок распущены, как бывало, когда всей деревней половцы, хазары или печенеги в плен гнали, да и то, пожалуй, иначе было, печенеги так не бесновались да не били, и половцы, пожалуй, поспокойней.
Смотрит Волос, а все понять не может, слыхал он о христианах, как не слыхать, вроде бы все у них по-доброму да по-милосердному, живут, жалеют друг друга, а тут как в плен целый народ гонят. Да еще свои же. А вообще какие свои, когда варягов полно, только и знают мечами махать, ни бельмеса по нашему-то не понимают. Одна девка отстала, дружинник ее волосы длинные белые на руку намотал, над землей приподнял, девка орет, а он смеется.
Крещение на Суздале есть дело веселое…
Молится Волос, ворожит: «Защити народ мой, спаси народ мой от смуты этой, от погибели этой, от беды этой». А купец Добр, крещенный в Царьграде, ему вторит: «Так их, темных, так их, диких, спасенья своего не понимают, вон того подгони, – кричит, – мечом его, так его, ах, дикари, – говорит Добр, – вот сейчас окрестят, и благодать сойдет на них».
А уж первые ряды в Каменку сыплются, как утки да селезни, когда их со склизлого берега сгонят, барахтаются, малым детям глубоко, кто рядом стоит, их поддерживает, Емелю под мышки Горд поднял, он все выше его – Горду по грудь, Емеле – с головой. Но успел хлебнуть Емеля водицы суздальской, кашляет, плюется, а бабы запели, и стало голоса слышно – и мужики им помогают, поют бабы: «Месяц серебряный, солнце красное, река быстрая. Ночь темная, земля теплая, слеза горючая, дуб зеленый, зверь лесной, Велес-бог да Мокошь-матушка, сохрани и спаси род наш, вызволи из плена вражьего», – есть такая песня из плена выручальная.
И дружинники затихли. На самом берегу подошли люди в одеждах золотых да ярких, в шапках высоких, и что-то говорят, и крестятся, и кланяются. А что – не слышно, поют бабы, поют мужики, песню из плена выручальную, смотрит на них Волос и плачет, и помочь не может. А Добр радуется:
– Ах, – говорит, – как все по-божески.
Не выдержал кто-то из мужиков, на берег полез, что тут началось, одни поют, другие из воды двинулись, из-за голов-то не видно, что нельзя, а дружинники их в мечи да в копья, и теперь не плашмя, острием.
Льется песня, летит над водой, стонут, кого ранило, кровь по воде течет, держит Горд Емелю над головой, и по пояс Емелю вода кровавая моет. Сколько крестили, сколько убили, сколько просто утонуло, не считали, как в бою не считают людишек, сколько пало – столько пало, сколько выжило – столько выжило, к вечеру и на берег пустили, уехали дружинники, и стал пуст берег. Волос все Емелю искал, выходили бабы в рубахах мокрых – были в белых, стали в красных.
Посеченные, порубленные, раненые, исцарапанные. В воду тысячи загнали, а из воды сотнями считали. Не в каждой битве столько погибало, а потом все монахи жаловались: два, пять веков в церквах пусто, а на гульбищах да на игрищах народу тьма. Тыщу лет это жертвоприношение забывать станут… Пока новое, большее, в 1917-м и дальше – не совершат. Тогда и забудут – память жертвой этой перебьют.
В доме у сестры своей Волос спал беспокойно, ночью к нему приходили сны, они слетались, как птицы на кормежку, с тяжелыми медными клювами и белыми крыльями. И начинали больно клевать его руки, рвали жилы, глаза. Кровь капала из их забитых мясом клювов и ложилась на землю брусникой, которая была на траве тогда под Велесовым дубом в их лесу. Птицы болтали о жизни, о временах.
– О темпора, о морес, – говорила красная птица, отрывая кусок печени у Волоса, – вы слышали, что скоро запретят есть мясо? Я вообще-то не против запрещения, но что мы будем делать с ритуалом? Та, например, которой достается правый глаз, все-таки по рангу выше той, которой достается левый! На третьем месте я, которой отведена печень. А сердце – это по твоей части.
– Ты перепутала, – возражала ей черная птица, давясь ухом: хрящ тверд и тяжел в пище, – я действительно на втором, но сердце – это не по моей части.
– Неважно, – говорила красная, – я о ритуале. Так мы знаем, кто над кем летит, так мы знаем, кто есть кто, а если разрушат ритуал…
Все даже перестали есть, и Волос подумал, что на сегодняшний день у него еще может что-то остаться, например ноги, ступни, голени, и завтра будет чем идти. Телу было больно не всегда, лишь когда они говорили. Но речь мешала им профессионально работать.
Волос проснулся раньше, чем птицы справились со своей работой. Волосу было жаль их, он понимал, что такое разрушить ритуал.
В это время солнце нежно пальцами провело по его лицу, сняло паутину сна и потянулось своими губами к его щеке.
– Сестра, – узнал Волос.
– Я, милый, – сказала Малуша, – вставать пора, в избе волхвы сидят, тебя ждут.
Действительно, в горнице сидели четверо стариков в белых одеждах, золотым поясом подпоясанных, с золотым заговорным поясом вокруг шеи, внизу по подолу золото, а на рукавах тоже, везде, где злой дух в тело протечь мог, заговорено было золотом и словом.
Беседа была недолга. Был обычай такой в Суздале: меж князем и волхвами мог встать третий, если был он не здешний, а уж куда лучше для волхвов Волос, с самой глухой окраины земли Суздальской, глуше и не бывает, – из Москвы. Это во-первых, во-вторых – свой. В-третьих – родственник Добрыни, а для князя Добрыня, по нынешним временам, что второй Владимир. По всем статьям Волос шел в третьи судьи. Как Волосу не согласиться, на нем клином сошелся свет. Вот только ребят поберечь надо. Поднял их Волос сонных. Горда потверже растолкал, чтобы яснее был, отправил домой – по дороге, мол, догоню. Ребята пошли, вроде как и не проснулись, Малуша им на дорогу охранных калачей в платок завязала, да по палке дала, как каликам[6]перехожим. Все удобней да бойчей идти будет. Пошли ребята. Как из Суздаля вышли, так ко Владимиру сначала повернули, а потом и в Москву – дорога Горду знакомая.