Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны - Леонид Латынин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А мальчика, которого в судорогах вытолкнула из себя попова жена, подобрали ехавшие мимо на телеге старики Сумароковы из села Яковлевское, что жили во втором овражном возле храма Николы Чудотворца, и дали потому мальчику имя Николай. Посадили Сумароковы на телегу еще четверых бедных странников именем Ставр, Сара, Рахиль и Тихон. Сара была слаба – ибо только что родила сына, и он умер, и его закопали вместе с убитыми монахами и монахинями, священниками, их женами и чадами в одну общую безымянную могилу.
А спустя восемнадцать лет мальчик именем Николай забьет на допросе насмерть Суздальского Илию, узнав из документов и затем личных ответов чрезвычайного начальника, кто и как помог ему появиться на свет Божий, а после этого сам уверует в прежнего Бога и уйдет из Москвы в неизвестном направлении, и пропадет из глаз своего опричного хозяйства навсегда.
И тут сон в Емеле, как рыба, шевельнул хвостом и ушел глубже, почти на самое дно…
Москва, год 2017-й…
Емеля поднял веки от тепла, которое коснулось их. Вокруг, видимое со ступенек Лобного, ходило волнами море факелов, которые трепетали на ветру, как свечи в церкви, где выбиты окна, выломаны двери, выщерблены фрески, на полу лежат разбитые ящики из-под хозяйственного мыла, стирального порошка «Лотос» и средств для чистки мебели, но поют ангелы, и от их дыхания и сквозняка трепетом и сиянием исходит маленький огонек свечи, зажатый в руке пятилетнего мальчика под простертым в дырявом куполе Пантократором. Служба в зените: «Господи, помилуй, Господи, помилуй», – стоит в воздухе, как столб света из пробитого купола. Такими церквами второй век полна Москва.
Четырьмя огромными потоками факелы, прежде чем впасть в красное море, текли на Пожар, к Лобному, к Голгофе, где стояли плахи стрельцов, гудела звоном и голосом «комедийная хоромина», которую устроил Великий Петр, и где рос Дуб, около которого был зачат Емеля.
Но если чуть подняться над Лобным и посмотреть всю Москву с высоты улетающей дымом Леты, то можно различить, как малые ручейки огня стекаются в огромные русла и направляются с севера, востока, юга и запада сюда, где на ступеньках стоит Емеля. По улице Варварке (или Варьке, иначе, в прошлом – Разина), по которой шла дорога на восток, люди текли скученно, плотно, огонь факелов превращался в пожар и тлел, как угли на ветру, и был желт от невидимого пара варь, который задержался здесь еще с тех пор, когда варили соль, квас, хмель, мед, брагу. Пар этот был желт и невидим без огня, но в огне он проявлялся, как проявляется ветер, когда ему попадаются трава и листья на пути, или как становится видимым воздух, попадая в солнечный столб света.
С юга по Ордынке поток был шире, раздельнее. И когда доходил до места, где огонь начинал биться, словно боясь погаснуть, как костер на диком ветру, истово хлопая своими крыльями, как куропатка, попавшая в силок, как змея, схваченная за голову, то становился почти черен от бессилия и прыти.
Огни, текшие по Ильинке (бывшей Куйбышева), мимо церкви Ильи на торгу, через Китай-город, были красного цвета от пожаров, которые первыми влетали на красных конях в деревянный Китай-город, ибо с севера ветры дули чаще и были всегда резче и могучей, чем ветры, дувшие с запада, юга и востока.
Тот же путь, что лег под ноги Емеле, теперь был растоптан толпой белого огня, которая текла по Большой Никитской (бывшей Герцена, который, увы мне, увы мне, брате, был неосторожным звонарем и любил бить в колокол над ухом спящего, дергая за веревку длиной от Лондона до Москвы, для безопасности, так бешеную собаку сажают на цепь, чтобы не укусила, и так волка, защемив капканом, держат поодаль и смотрят с любопытством, как течет пена с его оскаленной морды, а накоси выкуси: Герцен в Лондоне, а волк в Москве). Тек этот поток мимо опричного дворца, мимо церкви Новомученика Святого Николая на Крови, что под стеной, и мимо Исторического музея, сбоку похожего на паровозное депо, вверх по брусчатке к Лобному.
Несмотря на ночь, темень и накрапывающий дождь и тучи, черневшие в небе, люди ликовали, гудели, пели свои южные, северные, восточные и западные песни, и от этой разноголосицы в воздухе стояла музыка, какая стоит возле классов консерватории, когда все окна в Купалу открыты и из каждого окна выбрасывается на асфальт, как самоубийца, своя мелодия, и свой звук, и свой голос. Флейта, гусли, скрипка, валторны, труба, гобой, тимпаны, литавры, цимбалы, домбры, саз, зурна, жалейка… Все одновременно, разом, стараются прогудеть, перепеть, переиграть друг друга, и стоящий рядом с консерваторскими окнами, имеющий уши да слышит, мир безумен, но этот мир хочет жить, он имеет право на свой голос. Как жаль, что всех нельзя слушать по очереди. Но это детали, мелочь по сравнению с тем, что сегодня у людей единственный, подлинный, незапланированный, естественный праздник духовного, общего, тотального, пусть временного, единства, все устали от войн, но кто их спрашивает, от чего они устали. Среди них чужой, чужой для всех, текущих сюда, на вершину Пожара.
У Емели была кровь, которой не было ни грамма ни у одного идущего, и они все были – «они», и только он был – «он», отдельно иным, совершенно иным, надежно иным, и каждый, помимо факела в руке и цветка в другой, нес камень за пазухой, священный камень, сберегаемый годами к этому случаю, и время от времени рука трехсотмиллионного единства бережно трогала этот камень, примеряясь, как будет ухватить лучше и бросить надежнее и метче, ибо каждый попавший точно будет отмечен значком меткача и тем самым будет иметь право на ощущение верховного единства со всем сущим.
Люди пели еще и потому, что каждый в голосе идущего рядом или близко пытался узнать знакомые оттенки, которые он слышал иногда на протяжении многих лет на загаженных сиденьях вагонов метро, на чахлой траве реки Неглинки, и Хинки, и Серебрянки, в пещерах под Патриаршими прудами, среди груд человеческих костей и черепов, на развалинах ушедших в Подмосковье площадей. Голоса, которые жили в шепоте, были узнаваемы и в песне, каждый пел, чтобы его мог услышать слушающий, и каждый слушал поющего.
И люди находили друг друга, забывали про камень за пазухой, в центре Москвы на Красной площади, на Пожаре, возле Лобного места они плакали от ужаса, счастья или разочарования от лиц, которые знали давно и видели впервые.
Шестнадцатилетняя девочка узнавала в знакомом голосе шестидесятилетнего старика, пятидесятилетняя растрепанная седая женщина плакала, прижимая голову двадцатилетнего патлатого любимого, и только дети никогда не находили родителей, и только родители никогда не находили детей, потому что разлучались раньше, чем черты голоса и лица вписывались в память отчетливо и явно.
Спасские часы пробили полночь, как и в 1850 год, они, исправленные братьями Бутеноп, играли «Коль славен» и «Марш Лейб-гвардии Преображенского полка».