Река без берегов. Часть 2. Свидетельство Густава Аниаса Хорна. Книга 2 - Ханс Хенни Янн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я должен был получить предупреждение. — Можно предположить, что именно в этом заключался смысл последних событий. Увы, предупреждения мне не помогают. Что доказано всей историей моей жизни. Я не знаю, какой именно опасности следует избегать. Я должен был бы, если бы придавал хоть какую-то значимость недавней встрече, бежать от Аякса фон Ухри: покинуть остров; отказаться от ощущения, что я у себя на родине, — моей единственной и последней опоры. Этого я не сделаю, ибо я еще не выжил из ума. И Провидение прекрасно это знает…
Так что единственное, что мы имеем в остатке, — удар по моим внутренностям, этот триумф для одного человека и для Сознания, скрывающегося за вещами. Чтобы осуществить свою цель, Аякс мог бы прийти в отель «Ротна» и вчера… или послезавтра.
Послезавтра он придумает что-нибудь другое. Это только начало… начало чрезвычайно зловещее. Похоже, я совершил ошибку, отказавшись от мысли усыновить Роберта Сандагера… Как бы то ни было, мальчик получит к крещению свой подарок. И таким образом кусочек его судьбы окажется вплетенным в случайности моей жизни. Чтобы выстроилась причинно-следственная цепочка, нужно много элементов, много мест действия. —
Моим… не вполне безупречным нервам определенно пойдет на пользу, если я выпью еще два или три стакана и, слегка отягощенный, засну… обманув себя, то есть принудив к менее четкому восприятию.
Потерять бы себя, чтобы не чувствовать ни обязательств, ни внутреннего напряжения. —
* * *
Сим подтверждаю, что я решил и сегодня до полудня оставаться в постели. Удивительно, но я не чувствую ни малейшего желания поесть. Я уже поднимался, покормил животных. Теперь двери дома снова заперты и закрыты на засов. Я, пожалуй, решу… я уже решил, что… вплоть до неопределенного времени… буду держать двери запертыми и днем. Это… по всей вероятности… обезопасит меня от нежеланных гостей. Вчера вечером я оставил недопитой почти полбутылки. Сейчас я, не торопясь, приму в себя этот остаток, и мне будет хорошо, я лишусь какой бы то ни было ответственности. Я с безупречнейшей убежденностью предамся своей склонности к грезам. Не потерплю никаких ограничений и запруд. Я хочу удобно устроиться внутри своей шкуры, полностью погрузиться в это собрание таинственных жидкостей и испарений. Я так решил. Эли тоже лежит в постели и греет мне ноги.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Можете думать, что хотите: я имел беседу с господином Дюменегульдом. После полудня я встал с постели, поскольку почувствовал голод. Впрочем, голод тут же утихомирился, стоило мне съесть один-единственный кусок хлеба. Я откупорил новую бутылку. Разжег огонь в печи. Судовладельца я принимал в пижаме. Это, конечно, нарушение правил приличия. Но, с другой стороны, — он же умер. Умер несколько месяцев назад. Его смерть никто не отменял. Он умер так, как мне описывал Аякс. Такие вещи отмене не подлежат. Он не появился у меня с той естественной очевидностью, какая отличала приход Тутайна. Если быть точным, он вообще не появился. (Двери были заперты на засов.) Я не видел ни его лица, ни кистей рук. Он не вошел в комнату и не вышел из нее. Он просто сидел со мной рядом, и это не удивляло меня; у него даже не было никаких признаков, по которым я мог бы его узнать. Я его и не узнал. Я только слышал, как он говорит. Все это, можно сказать, неважно. Я боялся его так же мало, как боюсь себя. Существовала только наша беседа, на основании которой я делал какие-то заключения относительно его внешнего облика, который вообще не присутствовал или присутствовал лишь в очень разреженном, очень неотчетливом виде. Я опять, в последнее время, забыл своего Противника — этого играющего в рулетку нормального человека. У него много имен. Наверное, и теперь это был он. Ведь если я утверждаю, что господин Дюменегульд говорил со мной, то это лишь толкование, иносказание, выражающее мое желание представить себе его облик. Я поставил на стол два стакана; к этому ритуалу, собственно, и сводилось все, что можно было увидеть глазами. Я наполнил оба стакана вином. Свой стакан я опорожнил. Его стакан остался нетронутым. Позже я вышел с этим стаканом на двор и выплеснул вино.
— Почему вы меня преследуете? — спросил я. — В чем вы меня подозреваете? Мы едва знакомы. Ни один из нас не имеет прав на другого. Вы навязали себя мне. И уже от меня не отступались. Вы выдвигали против меня обвинения, хотя вам-то должно быть известно, что я не убивал Эллену. Вы воздвигли у меня на пути гробы. И мне постоянно приходилось думать о них.
— Я ничего на вашем пути не воздвигал. А первые подозрения против вас зародились у меня очень поздно. Я ведь любил вас.
— Как, простите? — Что это за слово? Любили меня? Когда же вы меня видели… когда могли близко узнать, чтобы полюбить, как вы говорите… имея на то хоть какой-то разумный повод?
— Это и в самом деле грустное обстоятельство: что я никогда вас толком не видел — не мог в свое удовольствие рассмотреть. Я вынужден был удовлетвориться тем, что пару раз мельком взглядывал на ваше лицо. Но этих… почти что краденых возможностей хватило, чтобы я убедился: ваше тело является владельцем дома, где обитает значимый, ничем не ограниченный дух — примечательно уплотнившаяся часть особой природы.
— Вы выбираете навязчивые слова, — сказал я, — и они кажутся мне обременительными, поскольку создают искаженное представление о моих способностях. Я ведь никогда не был свободным. Я никогда не чувствовал себя свободным…
— Очень может быть, — перебил меня он. — Но это совершенно неважно: каким вы себе представляетесь в сумасшедшем доме, устроенном Богом и людьми. Существенно лишь одно: какую роль вы играли — объективно, если смотреть извне. А эта роль, бесспорно, была большой. Вы носили на лбу клеймо гения. Как Бах имел нахальный мясистый нос и это характерное для вендов{443} — сердитое — лицо; как Моцарт отличался безграничными, матово-голубыми, никогда не смотрящими пристально глазами, сероватой бледностью кожи и ноздрями, как у выпуклоголовой лошади{444}, так же и вы наделены выражением лица, присущим смертельно раненному животному… наподобие коровы или лося… которое, уже будучи наполовину уничтоженным, удивительным образом оправдывает себя; оно не проливает последнюю слезу — но, сохраняя самообладание, вдруг начинает излучать свет, как если бы не подвергалось именно сейчас растерзанию; — и в этом чувствуется особое, дурацки-наглое нетерпение, какая-то незрелость, лишенная способности созреть. Только не поймите меня неправильно: если отвлечься от этой присущей вам непропорциональной меланхолии, у вас чудесная, живая мальчишеская голова, очень приятные губы и смущенный, невинный взгляд.
— Это пошлятина — говорить мне такие вещи, — вмешался я в его речь.
— Откровенность в столь позднее время вовсе не нарушает приличия, — возразил он, — потому что она уже не будет иметь никаких последствий. Между прочим, обратить внимание на вас меня побудил мой друг Уильям Соррель{445}. Вы наверняка его хорошо помните. Он, еще когда вы посещали гимназию, на протяжении целого года, раз или два в неделю, занимался с вами музицированием. Он мне подробно описывал, как это было. Вы отказались играть композиции Шумана, которые сам он очень любил. Произведения Шуберта исполняли неохотно. Даже Бетховен вам не нравился. Вы были исключительно-чрезвычайно разборчивым. Неужели не помните? И при этом ваша исполнительская техника была даже не особенно хороша. Правда, ваше развитие продвигалось семимильными шагами; Уильям Соррель часто и с восторгом об этом рассказывал. Он хотел при случае представить вас мне; но из этого ничего не вышло. Вы внезапно оборвали всякое общение с ним. Так сказать, расправили крылья на ледяном ветру. — Бедный Уильям был очень удивлен, удивлен и огорчен тем, что вы его с тех пор избегали. Он не помнил, чтобы чем-то обидел вас, — разве что назвал одну из ваших клавирных фантазий горной цепью, сплошь состоящей из глетчеров. Но в этом определении содержался не только упрек — похвала тоже. Что ж, таков был привычный для него способ обучать молодых людей. Может, он попытался и к вам его применить. Но вы в то время переживали период, когда предпочитали ложно истолковывать поведение других… Уильям Соррель был человеком музыкальным; — и не лишенным романтических идей. Об этом свидетельствуют уже обстоятельства вашего знакомства. Он увидел ваше лицо; оно ему сразу чрезвычайно понравилось; — дело происходило в вагоне поезда. В том же вагонном отделении ехала еще дюжина ваших школьных товарищей; но Соррель обратился своим скрипучим голосом к вам… у него был скрипучий голос. «Консул Соррель, — сказал он, чтобы представиться (он не мог не упомянуть свой нелепый титул). — Вы мне понравились — после того как я имел возможность спокойно понаблюдать за вами в течение получаса. Вы пальцами… наверняка неосознанно… и несколько нервозно… стучали по оконному стеклу. И я предположил, что вы играете на рояле —». Так прямолинейно и романтично он порой выражался. Вы, конечно, удивились и разозлились. Но, так или иначе, начало знакомству было положено: мальчишеское сопротивление отнюдь не отпугнуло Сорреля. Он тогда искал партнера для музицирования. Правда, он испытал сильное разочарование, когда понял, что из уважения к вашему вкусу должен отказаться от большей части своего репертуара. Но он смирился — потому что боялся, что иначе потеряет вас. Вечера, проведенные с вами… он называл их своим напряженным отдыхом, своим драгоценнейшим самоотречением, своим будоражащим умиротворением. Он любил образовывать такие путаные словесные пары. И еще он часто повторял: «Густав — мое открытие; я открыл Густава». Как-то вечером этот самый Густав предложил, чтобы они оба продемонстрировали свою способность к свободной импровизации. Уильям, которого такая идея восхитила, получил фору: он должен был сыграть несколько десятков начальных тактов. Он провел по струнам скрипки смычком, дрогнувшим в его руке. Меланхоличная жалоба; призыв, обращенный к богам; таинственный мировой конфликт — все это вплелось в мелодию. Когда наконец чистое мажорное звучание загладило мятежные всплески, этот Густав, которому тогда еще не исполнилось восемнадцати, привел в движение рояльные клавиши. На протяжении какого-то времени он следовал намерениям скрипки: имитировал уже прозвучавшие темы; толковал их посредством удивительных гармоний; придавал им новый, им самим найденный ритм. Но потом он будто забыл, что речь, вообще-то, идет о совместном музицировании. Нанося по клавишам — лапой хищника — роскошные удары, он устремился в область собственных фантазий. Еще сколько-то времени скрипка Уильяма робко пыталась следовать за мелодией рояля. Но потом она умолкла, умолкла совсем, и взрослый мужчина просто наблюдал, с душераздирающим восторгом, как этот мальчишка больше и больше забывает себя… как он достигает разреженного воздуха высот, воспроизводит подслушанное там жесткое, железное благозвучие. Кристаллические замороженные неприступные мысли, не-мальчишеские, и все же молодые, как утро… Уильям потом часто рассказывал об этом неповторимом часе. О часе, когда решилось, что мужчина и мальчик расстанутся, потому что младший оставил другого позади — а сам ступил в новое пространство… пространство избранности. «Мальчик сидел у старого рояля, в той же комнате, где я, еще будучи молодым человеком, слышал, как играет Иоганнес Брамс{446}, когда он приходил в гости к моим родителям. Но это, теперешнее, было еще возвышеннее: было сферой более высокой, чем музыка… может, и более непонятной… но устрашающе-притягательной. Это лицо, я его никогда не забуду, — оно было неземной плотью. После того вечера я бы никогда не осмелился прикоснуться к нему — как бы сильно этого ни хотел». Уильям Соррель, получается, говорил о вас как о гении. Когда, несколько лет спустя, я увидел вас собственными глазами, я был готов к встрече с каким-то чудом. И, естественно, счел — относительно вашего лица, — что восторги Уильяма несколько преувеличены. Действительно, в ваше лицо будто впечатались слова: «проверен, призван, подвергнут испытаниям», — такого я не мог не заметить. Однако черты лица выдавали озабоченность и нехватку решительности. Вы в то время страдали от любви. Вокруг ваших губ витало обещание музыки, которую вы создадите в будущем… Так мое сердце начало раскрываться для вас. — Я ни минуты не сомневался, что вы, в качестве слепого пассажира, останетесь на борту «Лаис». Люди вашего склада настолько не способны противостоять порывам собственной плоти, что уподобляются бессознательным животным. Тем не менее я приветствовал ваше решение остаться — в качестве гостя — на моем корабле. Я надеялся, что вы благополучно вернетесь и что тогда представится повод, чтобы между нами завязались доверительные отношения. Вы меня разочаровали. Вы не вернулись. Исчезновение Эллены окутано странной тьмой. Вы сами совершили насилие над гениальностью, данной вам от рождения. Вы, похоже, на долгое время совершенно о ней забыли. Вы разрушили то обещающее, что было в вашем лице, и сделали себя менее, чем раньше, достойным любви. Поначалу я разделял уверенность вашей матери, что вы найдете обратный путь на родину, в наш город. Но ваше красивое, призванное Мирозданием лицо приобрело нехорошие черты. Вы растранжирили какой-то инстинкт. Во всяком случае, вы снова вспомнили о своем даре, о музыке, только когда уже утратили связь с пылкостью ваших первых идей. Вы так и не удосужились получить систематическое образование. Ваши идеи поэтому — расплывчатые, не соответствующие нашему времени. Часто ваш язык, ваш способ выражения оказывается трудным для понимания, потому что вы не соблюдаете никаких конвенций. Переходы — красивые, привычные жесты, которыми так непостижимо сверкает музыка Моцарта, — у вас совершенно отсутствуют. Каждая нота у вас — самокопательская и жесткая, словно камень{447}. Поэтому в вашем случае это чуть ли не вызов: что вы вернулись к строжайшему полифоническому стилю, превращающему даже ваши причудливые идеи в каркасные конструкции небес{448}. Эти мелодические идеи, порой все же мягкие, подобны скованным рабам… рабам с дивно-красивыми телами, но страдающим{449}. Вам говорили, да вы и сами знаете, чего вам стоило такое решение… такая склонность к неумолимой формальной связанности: скольких усилий, какого пота, какой неудовлетворенности, лишь изредка перемежаемой радостью, — чуть ли не угасания вашей гениальности. Кроме того, вы своим образом жизни привели в негодность собственное тело, так что оно перестало быть достаточной опорой для вашего духа. Вы были уже почти пропащим человеком, когда добились того, чтобы в ваши вены влилась кровь этого матроса Тутайна. Что дело дошло до такого — до такого материалистического, неестественного процесса — это я и предъявляю вам в качестве обвинения. А путь, постепенно приведший вас к этому, как раз и пробудил мое недоверие к вам. Вы не сохранили в себе жизненную силу, столь необходимую для вашего дарования. Какое-то тайное преступление, похоже, пожирало вас изнутри. Преступление — или полное отсутствие инстинкта самосохранения. Этот матрос, видите ли, стал отцом бессмертной части вашей души. А человеческой культурой, опьяняющим кипением общественной жизни в больших городах, влиянием значительных современников вы пренебрегли. Предпочтя совсем тривиальный способ творения — с помощью каплющей крови и слюны. Моя любовь с самого начала свернула на ложный путь. В конце концов я вынужден признаться себе, что слишком плохо разбираюсь в ловушках Мироздания. Может, лицо этого Тутайна в большей мере свидетельствовало об избранничестве, чем ваше. — Вас следует упрекнуть в том, что вы жили неправильно, что ваша музыка выражает не столько радость, сколько чудовищную внутреннюю борьбу. Правда, музыка эта поразительна по оркестровке: в нее незаметно вотканы благодатные весенние стоны, сопровождающие акты рождения. Деревья и кусты получают листья. Самки животных рожают детенышей. Человек сопереживает состояниям родной для него земли. Вы все это видели, чувствовали. Из этого вы конструировали музыку… но не вполне справились с такой задачей: вашей музыке не хватает смеха. В своем странствии вы добрались только до животной души. — Звезды, камни, листья… — а вот человеческая вера у вас отсутствует. Вы сбились с пути из-за страха перед машинами и разрушениями…