Другая жизнь - Юрий Валентинович Трифонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой спутник говорит, что худшее время здесь — весна.
Нет других стран на земле, где бы так не любили весну. Старик произносит это почти с гордостью, но все равно я слышу в его голосе тайну. Весною разгул ветров, пыльные бури, трижды в день меняется воздух: то дохнёт Гоби, минутный зной, то вдруг холод, ветродуй, тайга. Все непрочно, ничему нельзя верить. По утрам сине, днем начинает задувать, к вечеру трясутся стены и на подоконнике, напротив щели между створками рам, навевается — как плотно ни затыкай шпингалет — темным веером пыль. Запах у пыли гнусный, могильный. Это запах весны. Откуда он, этот тяжкий подпольный дурман, когда пыль — неутомимо легкая — летит из свежейших пространств, где только синева и песок?
Пыль — бывшая жизнь, забвение, нечто, превратившееся в ничто.
Мы говорим о движении, которое зародилось когда-то на этих буграх. Однажды содрогнулся мир. Но тут загадка. Что двигало? Зачем было нужно идти куда-то так далеко? Ведь я летел на ИЛ-18 целых девять часов с посадкой в Иркутске. Этакая далища. Земля? Рабы? Женщины? Золото?
Но земли хватало. Рабство было неведомо. Женщин ценили мало, гораздо ниже коней. А чужое богатство, где оно? Куда делось? Где города, храмы, статуи, где клады разбойного золота? Нет ничего, кроме сопок в жесткой траве и степных коршунов «сар», стерегущих жалкую добычу.
— Чтобы это понять, — говорит мой спутник, — надо иметь в виду религию древних монголов: культ предков.
«Кун» по-монгольски человек. По мнению старика — а он кое-что понимает в этих делах, он поэт и историк, — гунны (хунну, кун) были предками монголов, и они дали знак, зов оттуда, куда их забросило волной. Движение было ответом на зов. Мертвые призывают, и живые идут. Но мглист и глубок колодец, нету дна, гаснет эхо. Кто были предки предков и на чей зов откликнулись гунны?
Город далеко за холмами. Исчезли трубы, истаял дым. Кругом — бескрайняя степная голь, и катятся, подгоняемые ветром, темные клубки перекати-поля. Монголы называют эту высохшую, помертвелую траву «хамхол». Весна — пора хамхола. Ветры гоняют по степям полчища перекати-поля, иногда чудовищно громадных, ростом с собаку, иногда маленьких и прытких, как заяц. Но чаще это скачущее былье, эти скрученные колесом травяные трупики, давно потерявшие цвет, ставшие пылью, тенью, движутся медленно и как бы сонно. На мгновение остановка, потом легкий скачок, потом снова нехотя катится колесо, катится, катится, обрастая колючками, ветками, сором, все дальше и дальше, пересекая нашу дорогу, пропадая за бугром, катится бесконечно, в Гоби, в Китай, через океаны, на острова Огненной земли, в Антарктиду. Большое седовласое колесо преследует другое, маленькое, темное, вот настигло, навалилось, вцепилось, и теперь катятся — еще медленнее, через силу, — но вместе. Облака вдруг распались, вышло солнце, и мы видим нежное тело долины, рыжевато-смуглое от прошлогодней травы, изогнувшееся к горизонту, и в невероятной дали па склоне холмов стоящие, как два сосца, две юрты.
Гонгуру было три месяца, когда его отец умер. У матери осталось девятеро, она не знала, как жить дальше, и отдала Гонгура бездетным знакомым, таким же бедным аратам: у них было всего тридцать коз и две лошади. Они жили в шестистах километрах к югу, в южногобийском аймаке. Прошло три года, началась война с китайцами, недолгая, но отчима Гонгура взяли на войну и успели убить. Приемная мать тоже вскоре умерла. Гонгур остался сиротой. Его подобрали соседи, которые жили километров на двести южнее. Богатый человек держал лошадей для скачек, и Гонгур был у него пастухом, а зимой пас баранов. Когда ему стало шестнадцать лет, он сел на лошадь и поехал в Улан-Батор.
Он работал на стройке, копал землю, был извозчиком, познакомился с советскими людьми, один из них научил его работать электросварщиком. В 1932 году в западных аймаках поднялся мятеж. Враги хотели свергнуть народную власть. Было тревожно, строительство комбината прекратилось, советские специалисты уехали. Гонгур уже был тогда членом революционного союза молодежи. И вот его пригласили вместе с другими молодыми рабочими в один дом и спросили: кто хочет идти против врагов, лам и чиновников? Гонгур поднял руку. Еще двадцать человек подняли руки, но на другой день нужно было снова прийти в этот дом, и пришли только трое. Может быть, остальные испугались или их кто-то отговорил. Гонгура переодели в монашескую одежду, сбрили волосы, он стал мальчиком-ховруком, прислужником, какие есть во всех буддийских монастырях. ПотохМ вместе с одним человеком по имени Лувсан сели на лошадей и поехали на запад, к буддийскому храму Шумуултын-хурээ, где началось восстание и спрятались главные мятежники. Ехали несколько дней и ночей. Потом, когда приблизились к храму, Лувсан попрощался с Гонгуром и велел ему идти одному. Он должен был идти по тропинке и непрерывно молиться. Если бы его спросили: «Что ты тут делаешь?» — он должен был сказать, что умерла мать и он молится о том, чтобы она попала в рай.
Бывший прислужник храма Шумуултын-хурээ — невзрачный желтолицый мужчина неясного возраста, ему можно дать и шестьдесят и сорок. Он неплохо говорит по-русски, в силах объясниться по-немецки, знает несколько французских слов и говорит по-китайски, как китаец. Его взгляд полузадернут шторкой монгольского века. Такие веки бывают у младенцев и птиц. Они прикрывают глаза у переносицы. Монгольское веко придает взгляду выражение какой-то застылой внимательности. Гонгур прошел за двадцать лет полсвета: жил и работал в Москве, на Печоре, валил лес в Архангельской области, плавал моряком на полярных судах, зимовал на Шпицбергене, воевал с немцами, был ранен почти смертельно, бежал из немецкого лагеря в Бельгии, попал во Францию, оттуда в Алжир… Теперь он бригадир животноводческой фермы. За стеною юрты — блеянье ягнят, одичалые вопли маток, у которых отобрали детенышей: сейчас окот, горячее время.
Я сижу на почетном месте напротив входа в юрту, на низком табурете, и пью жирный горячий чай с молоком и без сахара, «сютэ-цай». Слева на таком же табурете сидит прямо и гордо мой спутник, старый поэт; он какой-то дальний родственник Гонгура, впрочем, может, я ошибаюсь, не родственник, а добрый знакомый. У входа сидит наш шофер Сухэ, а с другой стороны входа — слепая старуха, курящая длинную трубку.