Другая жизнь - Юрий Валентинович Трифонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что такое? В чем дело?
Борис не отвечал, смотрел злобным взглядом на Анчик, а она стояла, закрыв руками лицо. Она не плакала, не двигалась. В том, что Анчик ударили, и в том, как она приняла этот удар, было что-то настолько невероятное, что я остолбенело застыл на скамейке, в то время как все повскакали с мест, толкались и кричали. Профессор или Гравинский, а может быть, оба вместе хватали Бориса за грудь, а тот отмахивался и говорил спокойно:
— Не суйся. Уйди, говорю. Уйди, а то…
— Позвольте, — сказал Татарников. — Но утонул кто-нибудь или нет?
И тут Борис еще раз ударил Анчик, по рукам, закрывавшим лицо, но с такой силой, что она вся перекосилась, выгнулась назад, как ветка, и едва не упала. Потом быстро пошла, почти побежала прочь, и Борис пошел с ней рядом. Они шли через сосняк, по кустам, не разбирая дороги, деловито и устремленно, не глядя друг на друга, и каждый был в одиночестве, но их связывало что-то ужасное и простое. Они были как бы один человек, который мелькал среди сосен, уходя от нас.
Корт просох, кто-то вышел играть, но я не мог смотреть на играющих. Не мог видеть бледного лица Татарникова с его «политзачесом». Теннисисты возмущались и, я слышал, договаривались никогда больше не играть с Борисом, с этой скотиной. «Бить женщину! Дойти до такой низости! Жалко, что он ушел, мы бы ему натерли физиономию!» Но я чувствовал, что они возмущаются чем-то другим.
После этого жизнь на корте стала как-то быстро, непоправимо меняться. Одни вообще исчезли, перестали приходить, другие уехали. Приехали новые. Много новых. Говорили, что Анчик с младшей сестрой, братом и бабушкой жила на станции Лось. Но по-прежнему приезжал на своем «Эренпрайзе» Татарников, иногда приходили Дрожащий и тот человек, кого мы с Саввой считали японским шпионом. Рядом с кортом устроили волейбольную площадку, и вечерами там собиралась орава крикунов, человек сорок, играли на вылет. Галдеж стоял, как на базаре.
Эта скотина Борис пришел однажды в воскресенье с приятелем как ни в чем не бывало. Оба были в жокейских шапочках. Борис спросил: кто последний? Ему не ответили. На корте было четверо, и еще четверо ждали очереди. Борис и его приятель посидели полчаса, потом стал назревать скандал. Могла быть настоящая драка, если б вдруг не услышали странный шум со стороны реки. Лес трещал под ногами сотен людей. Громадная толпа двигалась в нашу сторону с музыкой, песнями, впереди бежали мальчишки, которые сообщили, что к берегу пристал теплоход, эта толпа оттуда, и сзади идет шумовой оркестр. Теннисисты продолжали невозмутимо играть. Через минуту орда гуляющих окружила корт, некоторые были заметно навеселе, садились прямо на траву, кто-то плясал, кто-то играл в «жучка», звучала гармошка, несколько человек вошли на корт и стали требовать, чтобы теннисисты сняли сетку. Те, разумеется, отказывались это сделать и говорили, что позовут милицию. Дрожащий особенно кипятился и кричал:
— Мы будем жаловаться! Назовите номер вашего предприятия!
Приземистый человек в панаме тоже кричал, размахивая руками:
— А вы хотите вчетвером играть и чтоб четыре сотни людей на вас смотрели? Да? Так вы хотите?
— Вы нарушаете!
— Нет, вы нарушаете!
— Товарищи, где милиция?..
— У нас договоренность с дачным трестом!..
Пока они спорили, оркестр вышел на корт, расположился у деревянной стены, кто-то уже сдирал сетку, и первые пары зашаркали по цементу, пока еще без музыки. Но вот и вальс грянул: «Крутится, вертится шар голубой». Я видел, как Борис, надув свои желваки, потянул за руку какую-то худую некрасивую женщину, совершенную уродину в платочке, и пошел с ней танцевать. Теннисисты еще кипятились, пытались мешать оркестру, и только Татарников не кипятился, сел на «Эренпрайз» и уехал.
Во время войны деревянную ограду корта разломали па топку. Однажды, через десятки лет, я приехал туда и поднялся на холм, чтобы увидеть то место, где начиналось так много всего, из чего потом составилась моя жизнь. А тогда были только обещания. Но некоторые из них исполнились. На вершине холма я наткнулся на величественный, белеющий толстыми известковыми боками летний кинотеатр. Все, что осталось от корта, была цементная плешка, на которой толклись, разгуливая ше-рентами под ручку, дачники и дачницы в ожидании начала сеанса. Впрочем, какие уж дачники! Тут была Москва, и пахло как в Москве: бензином и пыльной зеленью. Я спросил у человека в красивом, наполовину кожаном, наполовину шерстяном пуловере, не знает ли он, откуда здесь цементная площадка. «Это с войны! — ответил человек уверенно. — Тут находились какие-то укрепления. Немец когда летел Москву бомбить, его как раз тут, над Серебряным бором, расшибали. Это с войны, ага».
Я подошел к реке, сел на скамейку. Река осталась. Сосны тоже скрипели, как раньше. Но сумерки стали какие-то другие: купаться не хотелось. В те времена, когда мне было одиннадцать лет, сумерки были гораздо теплее.
1968
• ВЕТЕР
Куда-то мы едем облачным апрельским днем, может быть, на запад или на юг, трудно понять, солнца не видно, рассеянный белый свет вокруг нашей машины, холмы, сухая проволочная трава, бескрасочная, обвеянная пылью, и на земле, задом к дороге, неподвижно сидят степные коршуны, которых монголы называют «сар». То же, что наш полевой лунь, белесовато-серый, мышатник. Да ведь и луна по-монгольски «сар». А как будет «желтый»? Желтый — «шар».
Мой спутник, старик с висячими седыми усами, с печально-глуховатым голосом и движениями, плавными, как у женщины (когда он просит спички и я протягиваю ему коробок, он прикладывает обе руки крестообразно к груди и с почтительностью благодарственно кланяется), отвечает на мои вопросы терпеливо, но с какой-то тайной, глубочайше внутри запрятанной презрительностью. Что можно узнать и понять на этой земле, пребывание на которой кратко, как вздох? И есть ли смысл вглядываться в колодец? Вчера я был за десять тысяч километров отсюда, там, где родился, где воздух пахнет сырым асфальтом, каменноугольным дымом из котельных и отработанным бензином и где все так понятно