Очарование зла - Елена Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты похудела, Вера… Наверное, плохо кушала?
— Не будь еврейской мамочкой, Эфрон.
— Мы без тебя скучали, правда. Не только Мирский. И я, и Марина. Да, и Болевич, конечно, тоже. Он, кстати, сейчас здесь.
(«Где Пьеро, там и Арлекин. Следовало догадаться сразу».)
Вера чуть напряглась, Эфрон этого, разумеется, не заметил. Позвал:
— Саша! Са-ша! — Громким шепотом: — Он меня от полиции прикрывает. Стоит на стреме, как настоящий разбойник. Я ведь афиши Марины без лицензии клею.
Болевич возник из-за угла, бесшумно, незаметно: только что не было — и вот уже стоит, спокойно курит. Поднял глаза — и вдруг, на мгновение, в них мелькнула растерянность.
— Здравствуй, Болевич, — своим самым легкомысленным тоном произнесла Вера.
— Здравствуй…
Он все еще смотрел на нее. Постепенно растерянность уходила, сменялась обычным спокойствием.
Очень хорошо.
Эфрон быстро перебегал глазами с одного на другого.
— Вы так встречаетесь, будто вчера расстались…
Оба повернулись к нему, как бы недоумевая. А как еще встречаться после разлуки, спрашивается? Как г.г. офицеры, подпоручики с генеральскими (по масштабам) задницами — с мокрыми от слез и водки бородками, впиваясь в собеседника неприличным, точно устрица, поцелуем?
Сразу сбросив Эфрона со счетов — как будто его здесь и не было, радостного, тревожного, мило-нелепого, — Болевич обратился к Вере:
— Давно ты в Париже?
Она ответила так же, минуя третьего в их разговоре:
— Четвертый день.
Эфрон тотчас влез, ввинтился между ними:
— И до сих пор не позвонила! Неужели тебе неинтересно, чем живут твои старые друзья?
— Ну разумеется интересно! — сказала Вера, переступив с ноги на ногу. — Как живете, старые друзья?
— Великолепно! — вскричал Эфрон. — Правда, журнал наш, «Евразия», закрылся, ну и черт с ним. Работы нет, я вытащил старый кинематографический диплом…
— У тебя есть диплом? — вежливо, но не глядя на Эфрона, спросила Вера.
Он заторопился отвечать:
— Да, режиссерский… Раз десять крутился в большой фильме о Жанне д’Арк. Там в главной роли — итальянка Фальконетти, знаменитая…
— А ты где?
— Ну, я — в массовых сценах. Мы с Мариной ходили, я ей показывал — где.
— Понятно, — сказала Вера, все еще глядя на Болевича.
Эфрон продолжал:
— Сейчас на Елисейских Полях идет наша последняя фильма — «Тревожная авантюра». Комедия. Посмотри — обязательно. Там есть одна сцена, когда два музыканта с инструментами падают в пруд. Это Болевич и я. Точнее, наши спины. Спина со скрипкой — Болевич, а с контрабасом — это я.
— Очень интересно. Обязательно посмотрю, — сказала Вера и отвернулась от Болевича. — Мне пора.
— Мы тебя подвезем. У нас авто, — Эфрон кивнул на потрепанный пикап.
— Спасибо, не надо. Мне недалеко.
Она повела плечами, как бы отряхиваясь от неожиданной встречи, и зашагала прочь прежней походкой. Вечерняя мгла начала уже смыкаться за ее спиной, когда Эфрон спохватился:
— Вера!
Она остановилась, обернулась. Уже далекая.
— Вера, приходи завтра на вечер Марины. В семь!
Она молча повернулась и исчезла в тумане.
— Фантастика. — возбужденно обратился Эфрон к Болевичу. — Париж — неминуемый город. Всегда встретишь кого-нибудь…
— Да, — уронил Болевич. — Кого-нибудь да встретишь. Ты закончил? Поехали…
* * *
Маленький зал, где Марина читала, был набит до отказа; электрический свет теснился среди людей так, словно был толстяком, приглашенным бесплатно, и теперь искал свободное местечко, где бы приткнуться. Дым витал повсюду, дым питал легкие, пропитывал волосы, одежду и тоже выглядел одушевленным; впрочем, физиономия его была неприятная, и тонкие, неопределенные его пальцы то и дело обвивались вокруг шей с явным намерением удушить.
Марина стояла — отдельная от всех и все же неуловимо принадлежащая толпе. Эфрон наблюдал за ней с восторженностью и тревогой. Он знал это ее давнее свойство: она не могла жить не на людях, но, оказавшись среди скопища народу, тотчас ощущала себя у позорного столба. Выставленной на позор, то есть на зрелище.
В ярком свете, ее заливающем, хорошо заметна была главная прелесть ее внешности: смуглый оттенок кожи при очень светлых крыжовенных глазах и светлых волосах.
Когда в юности кто-нибудь вздумывал восхититься ее наружностью, она оскорблялась: как? посмели заметить ТЕЛО? восторгаются КОНТЕЙНЕРОМ? ЯЩИКОМ? а как же душа?
Демонстративно радовалась седине, морщинкам.
И все равно оставалась красивой, думал Эфрон. Все равно.
Вперемешку, из-за тесноты, сидели те, кто восхищался ею, и те, кто пришел посвистеть, поиздеваться. Совсем рядом он услышал, как кто-то говорил кому-то:
— А вы, стало быть, знаетесь с Цветаевой?
— Да, знаюсь, ну и что с того? — огрызался второй.
Первый снисходительно хохотнул:
— Как она не устанет греметь и подымать на плечи эпоху!..
И совсем тихий голос:
— Нищая ведь, как мы, а с царскими замашками…
— Царь-дура…
Эфрон молчал, стараясь не вмешиваться. Он знал, что скандал еще сегодня будет, но не в самом же начале вечера!
В Париже было немало русских, которым больше всего на свете хотелось обрести покой, уют — особенно после пережитого. Они отвергали «игру внешними приемами, звуковыми и образными». Они называли себя «Парижской нотой» — эти молодые поэты, выражавшие в своем «негромком» творчестве изначальную усталость поколения, острую жалость к себе, к миру творческих людей вообще.
Что ж, они имели право на сострадание: многие из них действительно вели очень тяжелую жизнь. Марина им мешала отдыхать после рабочей смены. Марина просто не позволяла расслабиться — с ее необычными ритмами, со сложной метафорой, с ее выкриками.
Они сочиняли на нее фельетоны. Марина не отвечала. Ее старый, еще юношеский (девический) девиз: «Не снисхожу». Был бы щит — написала бы на щите…
Она помолчала, дожидаясь, пока внутри у нее установится необходимая тишина (снаружи тишина сама собой не установится — тишину снаружи установит сама Марина). Начала читать.
Читала она всегда хорошо, спокойно, без завываний и лишних акцентов. Когда-то, очень давно, — хором, с сестрой Асей. Брюсов, увидев их с Асей перед поэтическим вечером, брякнул: «Кажется, нас здесь больше, чем надо… поэтов». С тех пор Марина не любила Брюсова.