Очарование зла - Елена Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ася — в Москве. Там же и Ариадна. Аля уехала как будто навстречу князю-жениху, радостно. В семье с ее отъездом стало спокойнее.
Марина — на своем привычном месте, у позорного столба, одна.
Эфрон слушал ее голос…
Стихотворение закончилось. Выкрик (дождались, дорвались):
— Что ж не о челюскинцах, товарищ Цветаева? Почитайте нам о челюскинцах!
Марина сильно сощурилась, но лица говорившего не увидела. Без паузы, без единого возражения начала:
Челюскинцы! Звук —
Как сжатые челюсти.
Мороз из них прет,
Медведь из них щерится…
Гул голосов нарастал; стихотворение не все слышали. Марина, не повышая тона, закончила — так же уверенно, как и начала:
…Сегодня — да здравствует
Советский Союз!
За вас каждым мускулом
Держусь — и горжусь:
Челюскинцы — русские!
Ожидаемый взрыв последовал. Эфрон, вскочив, аплодировал; рядом, улыбаясь, хлопал и Святополк-Мирский. Болевич тонул где-то в табачном дыму, его не было видно. Хлопали и другие, перемежаемые свистом и выкриками. Наконец Цветаева повелительно повела рукой; шум попритих.
Марина сказала:
— Часть моих коллег-поэтов постоянно выталкивает меня в Россию с таким рвением, словно я мешаю им наслаждаться жизнью здесь…
— А вы уже получили серпастый-молоткастый? — новый язвительный голос.
— Нет, — сказала Марина без тени улыбки. И без прищура, не снисходя даже до того, чтобы попытаться углядеть источник этого звука.
— И напрасно. Ехали бы к своему любимому Маяковскому.
— Маяковский… — Цветаева задумалась на миг. — Сильнейший лирический поэт. И закончил он сильнее, чем лирическим стихотворением, — лирическим выстрелом.
Она говорила с ними так, словно они были ее близкими друзьями, способными понять любую, самую сложную, самую парадоксальную ее мысль. И это их даже не раздражало, а бесило, а она скользила близоруким взглядом поверх голов: Квазимодо у позорного столба, и даже пить не просит!
— Двенадцать лет кряду человек-Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, а на тринадцатый год поэт встал и человека убил… Да даже Николай, державный цензор, — даже он так не расправился с Пушкиным, как Владимир Маяковский — с самим собой!
Внезапно Болевич появился. Не вынырнул, не пришел, а возник, бесшумно и непостижимо, рядом с Эфроном и Святополк-Мирским.
— Что, пора? — шепнул Эфрон.
— Да.
Оба поднялись.
Святополк-Мирский уставился на них удивленно:
— Вы уходите?
— У нас ночная киносъемка, — вполголоса объяснил Эфрон.
Быстрый виноватый взгляд в сторону Марины. Она его, разумеется, не видит. Пригнувшись, как под пулями, они — по узкому проходу, точно по окопу, — начали пробираться к выходу. Вслед им летели пулеметные очереди Марининых слов:
За этот ад,
За этот бред
Пошли мне сад
На старость лет,
На старость лет.
На старость бед:
Рабочих — лет.
Горбатых — лет…
На старость лет
Собачьих — клад:
Горячих лет —
Прохладный сад…
Ревнители «тихой» поэзии, «стихов отдохновения» злобились и порывались свистеть…
* * *
Вера проводила вечер в кругу семьи. Все очень «старорежимно»: чай в стаканах с серебряными подстаканниками, ухоженные лица не голодавших людей, «прикормленный» батюшка из близлежащей (одной из немногих русских) церкви. Богатенький и бездарненький литератор Крымов при всех аксессуарах российского «думающего» человека (бородка, животик, умное породистое лицо, чуть-чуть следы излишеств). Скатерть, хрусталь, грибочки в блюдце, печенье в вазочке, водочка в графинчике.
Батюшка степенно вкушает и время от времени роняет дивные, успокоительные фразы вроде: «Пути Господни неисповедимы», «Все в руце Божией», «Благослови Господь — как Вы правы!..»
«Гвоздем» этого приватного вечера служил некто Роман Гуль, неопределенной внешности мужчина, кажется — тоже литератор, но совершенно иной генерации, нежели Крымов. Единственный из всех собравшихся, в чьих чертах, особенно в острых скулах, застрял страх после пережитого. Вера уловила это мгновенно, наметанным глазом. Страх был еще довольно свежий. Для того чтобы он изгладился, требуется не менее десяти лет спокойной, сытой жизни. У Гуля же этих лет явно не было.
Уютно журчит кипяток, изливаясь из самовара. «Прошу сахару… У нас, знаете ли, настоящий — белый, а то тут все пьют с каким-то чернявым, прости Господи…» — «Да, пути Господни неисповедимы». — «Еще заварочки? У нас английская — Верочка привезла из Лондона… Вполне недурная». — «Да, во Франции не умеют пить чай — это общеизвестно»…
Вера, не выдержав, вставила:
— Чай пить умеют только в России, где каждое второе брюхо смело можно уподобить самовару!
— Вера! — Отец, укоризненно.
— Благослови Господи, Александр Иванович, она ведь еще дитя… Верочка, передайте мне грибочков…
После короткой интермедии с откочевыванием грибочков в сторону батюшки Гучков вернулся к главной теме — к Гулю.
— Ну так вот, Роман Борисович, какое у меня к вам неотложное дело, — загудел Гучков. — Недавно в Париж приехала дочь князя Орловского…
Вера опустила веки. Зачем-то пыталась вернуть прежнее: как проходили похожие чаепития во времена ее детства, в России. Отец, это она помнила точно, так же гудел, голос благодарно отзывался в самоварном брюхе. Порхали похожие на гимназисток горничные. Маменька с сосредоточенным видом разливала чай из чайничка, мелькали белые руки с кольцами.
Вера вдруг вспомнила: кольца, особенно одно, с камеей, она считала игрушками. Мамиными игрушками, более интересными, чем куклы, потому что они были маленькими. Камея, белый профиль, женская головка с развившимися кудрями, на фоне темно-красного, винного камня, называлась Береника. «Когда у меня будет дочка, я назову ее Береника!» Маменька с умиленным недоумением пересказывала фантазию дочери подругам. (Звяканье блюдец, грудной женский смех.)
Не будет никакой Береники, но об этом лучше не думать.
Гучков продолжал гудеть:
— Госпожу Орловскую каким-то чудом выпустили из советских лагерей и из России. Она рассказывает потрясающие факты, потрясающие! Так вот, Роман Борисович, голубчик, не взялись бы вы записать? И хорошо бы сопроводить сравнительным комментарием касательно вашего пребывания в немецком трудовом лагере…
— Разумеется, — согласился тотчас Гуль и погрузил в стакан острый нос. Как будто намеревается хоботком высосать сладкое со дна, где лежит и плавится кусок настоящего белого сахара.