Очарование зла - Елена Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он уехал в Бретань. К ней.
Вера остановилась внезапно и так резко, что подвернула каблук. Опять та же кондитерская, та же витрина. Жаль, что в чисто вымытом стекле не задержалось отражение влюбленной и счастливой дурочки, бегущей на свидание к любовнику в третьеразрядный «отель». Жаль. Будь иначе, Вера взяла бы камень и разбила бы это чертово стекло. Карамельки осыпались бы из вазочек, как крохотные блескучие фонтанчики, шоколадки бы разломались и размазались — впору использовать их для грима, чтоб играть в любительской пьеске негров… Как это было бы хорошо!
Ничего этого не случилось, потому что Вериного отражения вообще не оказалось в витрине. То ли солнечные лучи сместились, то ли опять «мистика» — но витрина была холодна, карамельки глядели немигающими мертвыми глазками, шоколадки хранили целомудрие под наглухо завернутыми фантиками. Все омерзительно и благопристойно.
Гривенник — туша, пятак — кувшин
Сливок, полушка — твóрог,
В городе Гаммельне, знай, один
Только товар и дорог:
Грех…
А, черт! Опять Марина! И ведь никогда до конца не верила Вера в то, что их с Болевичем роман окончился безвозвратно. Не верила — и правильно делала. «Обстоятельства… Нет времени проститься…»
Он уехал в Бретань — к ней, к Марине. Старая страсть оказалась сильнее всего. Боже, как больно… Веру вдруг скрутило, пронзило: в эту самую минуту они, быть может, вместе. И снова будут стихи, и снова все будет выставлено на всеобщее обозрение. А Вера — маленькая авантюристка. Глупости по телефону, «мистика» в Булонском лесу, прогулки по ночному Парижу, барская постель в доме Гучкова… Дешево.
— Дешево, — сказала Вера себе и вдруг, вместе с вынырнувшим из-за крыши и из облака солнцем, появилась в витрине. Дерзкая шляпка, безупречный локон, потемневшие от страдания глаза.
— Ребенок, — сказала Вера. Губы ее отвратительно изогнулись: — Ребенок?
Она коснулась своего живота, ничего при этом не ощутив.
Бедное ничтожество, жалкое безмолвное ничто. Он никогда не появится на свет. Он никому не нужен. Не был — и теперь уже не будет.
Марина вырвалась в Бретань из Парижа и на краткий миг обрела то, о чем несбыточно грезила: «четыре стены». Не в прямом смысле — потому что здесь-то, на морском побережье, стен, разумеется, почти не было, но в более общем и более насущном: четыре стены как отъединенность от всех остальных. От голосов других людей, от чувств других людей, от их кричащих душ, от их голодных желудков, от их ленивых рук. Ей хотелось услышать тишину, в которой сами собой, как сталактиты, зарождаются стихи.
Но теперь шумела и кричала и мешала ей слышать неназойливый голос поэзии ее собственная душа. Как будто кошки когтями драли-драли — и содрали остатки кожи. В душе все болело и саднило.
Приехал Болевич. В гости к Эфрону. Впрочем, как раз это обстоятельство почти не взволновало Марину. Все, что пылало в Праге, давно уже перегорело, ушло в прошлое, обрело надежную (не вырвется на волю!) оболочку двух поэм и нескольких стихотворений.
Болевич вполне искренне восхищался ее творчеством, но делал это отстраненно и до обидного справедливо. Он не видел в ней женщину. Он отказывался видеть горячее женское естество в этой изношенной оболочке, которая носила в себе великую, певучую душу.
Их взаимное равнодушие время от времени слегка обижало обоих. Обижало и удивляло. Но в общем и целом не мешало их общению на побережье Бретани.
Особенно если учесть, что большую часть времени Болевич проводил с Эфроном.
Сережа и был Марининой постоянной болью. Сережа и дочь Ариадна. Двое заговорщиков — против матери. Марина вынуждена была признать, что сама внушила Але безумную любовь к отцу. Ариадна знала Сергея таким, каким он представал в Марининых стихах начала века:
В его лице я рыцарству верна.
— Всем вам, кто жил и умирал без страху. —
Такие — в роковые времена —
Слагают стансы — и идут на плаху.
Этот образ был навечно отчеканен в сердце дочери материнскими творениями. А между тем Эфрон был неудачником, и притом классическим. За что он ни брался, все рушилось под его руками как-то само собой. Он то и дело лихорадочно начинал учиться. Время от времени находил работу. Там ему неизменно плохо платили, и в конце концов он терял все. Марина все это снисходительно переносила.
А вот Ариадна выросла совсем другой. Она обожала отца, боготворила его. Для Али Эфрон никогда не был неудачником в мешковатом костюме, с растерянной улыбкой на лице. Нелепым существом, которое, казалось, лишь по недоразумению задержалось на земле, не отправилось прямым ходом в театр теней. Для дочери Эфрон всегда оставался рыцарем без страха и упрека. Они с Алей сделались единомышленниками. Вместе мечтали о будущей жизни в грядущей России, для которой решились работать, не щадя себя, не жалея собственных сил и самой жизни.
Порой вечером, на кухне, Марина слышала их перешептывание и как-то раз ворвалась посреди фразы: «…и тогда, может быть, и с матерью наладится… Кстати, мать-то слушает!»
— Как ты смеешь так обо мне говорить? — выкрикнула Марина в любимое, ненавистное лицо дочери. — Так? Беря «мать» в кавычки?
Красавица Ариадна с огромными глазами, страшно похожая на отца, тонкая, гибкая, смотрела на мать с невыразимым презрением. Марина обожглась об этот взгляд. Аля, ее Аля… Дочь, которую принимали за сестру, неразлучная спутница всех этих долгих, бесчеловечных лет. Когда-то Марина назвала ребенка этим странным именем — «от высокомерия», как она объясняла. И позднее Аля — на вопрос «Кто ты, откуда?» — давала соответствующий ответ: «Звезда — и с небес». За что была сверстницами бита.
Может быть, тогда Ариадна и перестала болезненно зависеть от матери и начала так же болезненно рваться от нее на волю. В этом их стремления с отцом совпадали.
Не Марина ли научила Алю беспощадности, правоте красоты и молодости? Сейчас Маринин урок обернулся против самой Марины. Сильная, полная жизни, Ариадна смотрела на нее — ПРЕЗРИТЕЛЬНО, как ошеломленно билось в виске у Марины, — и молчала.
Соперница! Я не менее
Прекрасной тебя ждала…
Углы Марининых губ дрогнули: стихи оказались пророческими. Когда Аля едва только родилась, мать вещала над колыбелькой: «О, я тебя уже ревную…»
Все сбылось. Поэзия — роковой дар. Сбывается все, что стихами. Так и чары составлялись в старину: только в ритм, только в рифму, иначе не подействует.
— Могли бы и не шептаться, — сказала Марина, дрогнув. — Я все ваши тайны знаю.
— Мы, Марина, и не шептались, — сказала Ариадна. — Мы не хотели вас разбудить. Мы думали, вы спите.
— Я спрашиваю, как ты посмела так говорить: «мать», в кавычках!..
— Что вы, Марина, здесь лингвистику разводите: конечно мать, а не отец, — ответила Ариадна почти торжествуя.