Митина любовь - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Параша искала его, кричала на дворе, в липовой аллее, звалаобедать, потом чай пить — он не откликался.
Было холодно, пронзительно сыро, темно от туч; на их чернотегустая зелень мокрого сада выделялась особенно густо, свежо и ярко. Налетавшийот времени до времени ветер свергал с деревьев еще и другой ливень — целыйпоток брызг. Но Митя ничего не видел, ни на что не обращал внимания. Его белыйкартуз обвис, стал темно-серый, студенческая куртка почернела, голенища были доколен в грязи. Весь облитый, весь насквозь промокший, без единой кровинки влице, с заплаканными, безумными глазами, он был страшен.
Он курил папиросу за папиросой, широко шагал по грязи аллей,а порой просто куда попало, целиком, по высокой мокрой траве среди яблонь игруш, натыкаясь на их кривые корявые сучья, пестревшие серо-зеленым размокшимлишайником. Он сидел на разбухших, почерневших скамейках, уходил в лощину,лежал на сырой соломе в шалаше, на том самом месте, где лежал с Аленкой. Отхолода, от ледяной сырости воздуха большие руки его посинели, губы сталилиловыми, смертельно бледное лицо с провалившими щеками приняло фиолетовыйоттенок. Он лежал на спине, положив нога на ногу, а руки под голову, дикоуставившись в черную соломенную крышу, с которой падали крупные ржавые капли.Потом скулы его стискивались, брови начинали прыгать. Он порывисто вскакивал,вытаскивал из кармана штанов уже сто раз прочитанное, испачканное и измятоеписьмо, полученное вчера поздно вечером, — привез землемер, по делуприехавший в усадьбу на несколько дней, — опять, в сто первый раз, жаднопожирал его:
«Дорогой Митя, не поминайте лихом, забудьте, забудьте все,что было! Я дурная, я гадкая, испорченная, я недостойна вас, но я безумно люблюискусство! Я решилась, жребий брошен, я уезжаю — вы знаете с кем… Вы чуткий, выумный, вы поймете меня, умоляю, не мучь себя и меня! Не пиши мне ничего, этобесполезно!»
Дойдя до этого места, Митя комкал письмо и, уткнувшись лицомв мокрую солому, бешено стискивая зубы, захлебывался от рыданий. Это нечаянное ты,которое так страшно напоминало и даже как будто опять восстанавливало ихблизость и заливало сердце нестерпимой нежностью, — это было вышечеловеческих сил! А рядом с этим ты — это твердое заявление, что даже писать ейтеперь бесполезно! О, да, да, он это знал; бесполезно! Все кончено и конченонавеки!
Перед вечером дождь, обрушившийся на сад с удесятереннойсилой и с неожиданными ударами грома, погнал его наконец в дом. Мокрый с головыдо ног, не попадая зуб на зуб от ледяной дрожи во всем теле, он выглянул из-поддеревьев и, убедившись, что его никто не видит, пробежал под свое окно, снаружиприподнял раму, — рама была старинная, с подъемной половиной, — и,вскочив в комнату, запер дверь на ключ и бросился на кровать.
И стало быстро темнеть. Дождь шумел повсюду — и по крыше, ивокруг дома, и в саду. Шум его был двойной, разный, — в саду один, возледома, под непрерывное журчание и плеск желобов, ливших воду в лужи, —другой. И это создавало для Мити, мгновенно впавшего в летаргическоеоцепенение, необъяснимую тревогу и вместе с жаром, которым пылали его ноздри,его дыхание, голова, погружало его точно в наркоз, создавало какой-то как будтодругой мир, какое-то другое предвечернее время в каком-то как будто чужом,другом доме, в котором было ужасное предчувствие чего-то.
Он знал, он чувствовал, что он в своей комнате, уже почтитемной от дождя и наступающего вечера, что там, в зале, за чайным столом,слышны голоса мамы, Ани, Кости и землемера, но вместе с тем уже шел покакому-то чужому дому вслед за уходившей от него молодой нянькой, и егоохватывал необъяснимый, все растущий ужас, смешанный, однако, с вожделением, спредчувствием близости кого-то с кем-то, близости, в которой было что-топротивоестественно-омерзительное, но в которой он и сам как-то участвовал.Чувствовалось же все это через посредство ребенка с большим белым лицом,которого, перегнувшись назад, несла на руках и укачивала молоденькая нянька.Митя спешил обогнать ее, обогнал и уже хотел заглянуть ей в лицо, — не Аленкали это, — но неожиданно очутился в сумрачной гимназической класснойкомнате с замазанными мелом стеклами. Та, что стояла в ней перед комодом, передзеркалом, не могла его видеть, — он вдруг стал невидим. Она была вшелковой желтой нижней юбке, плотно облегающей округлые бедра, в туфельках навысоких каблучках, в тонких ажурных черных чулках, сквозь которые просвечивалотело, и она, сладко робея и стыдясь, знала, что сейчас будет. Она уже успеласпрятать ребенка в ящик комода. Перекинув косу через плечо, она быстрозаплетала ее и, косясь на дверь, глядела в зеркало, где отражалось ееприпудренное личико, обнаженные плечи и млечно-голубые, с розовыми сосками,маленькие груди. Дверь распахнулась — и, бодро и жутко оглядываясь, вошелгосподин в смокинге, с бескровным бритым лицом, с черными и короткими курчавымиволосами. Он вынул плоский золотой портсигар, стал развязно закуривать. Она,доплетая косу, робко смотрела на него, зная его цель, потом швырнула косу наплечо, подняла голые руки… Он снисходительно обнял ее за талию — и она охватилаего шею, показывая свои темные подмышки, прильнула к нему, спрятала лицо на егогруди…
И Митя очнулся, весь в поту, с потрясающе ясным сознанием,что он погиб, что в мире так чудовищно безнадежно и мрачно, как не может быть ив преисподней, за могилой. В комнате была тьма, за окнами шумело и плескалось,и этот шум и плеск были нестерпимы (даже одним своим звуком) для тела, сплошьдрожащего от озноба. Всего же нестерпимее и ужаснее была чудовищнаяпротивоестественность человеческого соития, которое как будто и он только чторазделил с бритым господином. Из залы были слышны голоса и смех. И они былиужасны и противоестественны своей отчужденностью от него, грубостью жизни, ееравнодушием, беспощадностью к нему…
— Катя! — сказал он, садясь на кровати, сбрасываяс нее ноги. — Катя, что же это такое! — сказал он вслух, совершенноуверенный, что она слышит его, что она здесь, что она молчит, не отзываетсятолько потому, что сама раздавлена, сама понимает непоправимый ужас всего того,что она наделала. — Ах, все равно, Катя, — прошептал он горько инежно, желая сказать, что он простит ей все, лишь бы она по-прежнему кинулась кнему, чтобы они вместе могли спастись, — спасти свою прекрасную любовь втом прекраснейшем весеннем мире, который еще так недавно был подобен раю. Но,прошептав: «Ах, все равно, Катя!» — он тотчас же понял, что нет, не все равно,что спасения, возврата к тому дивному видению, что дано было ему когда-то вШаховском, на балконе, заросшем жасмином, уже нет, не может быть, и тихозаплакал от боли, раздирающей его грудь.
Она, эта боль, была так сильна, так нестерпима, что, недумая, что он делает, не сознавая, что из всего этого выйдет, страстно желаятолько одного — хоть на минуту избавиться от нее и не попасть опять в тотужасный мир, где он провел весь день и где он только что был в самом ужасном иотвратном из всех земных снов, он нашарил и отодвинул ящик ночного столика,поймал холодный и тяжелый ком револьвера и, глубоко и радостно вздохнув,раскрыл рот и с силой, с наслаждением выстрелил.