Книга воздуха и теней - Майкл Грубер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По характеру Имоджен, в отличие от своей матери, типичный «нарцисс»; окружающие существуют исключительно ради того, чтобы поклоняться ей, а если не желают, то горе им. Она занимается спортом — неплохо плавает — и хочет стать актрисой. Эти амбиции я поддерживаю, поскольку плохо представляю себе, как еще она может устроиться в жизни. Я считаю, что актерские наклонности у нее от меня. Когда я учился в средней школе в Бруклине, учитель находил у меня хороший голос и советовал заняться драмой. Что я и сделал, сыграв роль Телегина в «Дяде Ване». Маленькая роль, но, как и все чеховские роли, ее можно сделать незабываемой. Думаю, теперь в бруклинской муниципальной средней школе Чехова не ставят, но тогда это делали, наряду с множеством других культурных мероприятий, невозможных в наш век тотальной власти денег. Телегина в пьесе называют Вафлей, потому что лицо у него в оспинах; мое в шестнадцать было не намного лучше. Главная линия роли определялась так: «Я лишился счастья, но сохранил гордость». Естественно, я влюбился в Глорию Готлиб, которая играла Соню и даже не догадывалась о моем существовании; и так далее, и тому подобное. Интересно, однако, что и за кулисами, и после того, как мы дали три представления в пропахшей апельсиновым соком аудитории, Телегин продолжал жить во мне. Поразительно — персонаж, выдуманный давно умершим человеком, смог отчасти вытеснить мою собственную индивидуальность.
Должен упомянуть, что до этой роли я был жалким и неприметным, не вызывал даже насмешек. В большой городской школе относительно легко раствориться, но у меня имелись особые причины для того, чтобы желать слиться с желтовато-коричневыми плитками стен. Я был католиком с еврейским именем и дедушкой-нацистом, а школьная аристократия состояла из интеллектуалов и почти исключительно евреев; вдобавок мой папа появлялся на страницах желтой прессы как Иззи Бухгалтер — человек, который ни разу не был осужден, хотя ему неоднократно предъявляли обвинения. Я жил в страхе, что кто-то (то есть Глория Готлиб) установит эту связь. К тому же мой брат Пол, на два года старше, был местным хулиганом. Об этом, как обычно и делают хулиганы, он заявлял всему миру с помощью черной кожаной куртки, неизменно поднятого воротника и прически «утиная гузка». Я предпочитал быть «пустым местом», нежели братом знаменитого Пола Мишкина. Хотя я осознавал, что его дикая аура защищает меня от драчунов, чьей жертвой я непременно стал бы в иных обстоятельствах. Пол настаивал, что, если меня поколотят — а такое случалось довольно часто, — он лично разберется с обидчиком. Самая ужасная драка, какую мне довелось видеть в детстве, произошла, когда Пол чуть не до смерти избил двух парней из хорошо известной уличной банды за то, что они подкараулили меня на пути в школу и отняли деньги на обед. Он орудовал кирпичом.
Это навязчивые образы. Я не хотел о них писать, но они важны: ведь после той драки и последовавшего за ней исключения Пола из школы я начал как-то распрямляться. Я был полон решимости побороть свою зависимость от брата. Более того — я воображал, что можно избежать драк, если строить из себя клоуна. Как мало я понимал.
Так или иначе, но после «Дяди Вани» я выставил себя полным идиотом, оставшись в образе своего персонажа. Я носил древний парчовый жилет, найденный в лавке старьевщика, и говорил с легким акцентом, растягивая английские слова, словно рот у меня набит кашей; мне казалось, будто это похоже на русскую речь. Моя популярность немного возросла, как иногда происходит с забавными придурками, и я начал получать приглашения на вечеринки от еврейских девочек.
Потом мы поставили «Ромео и Джульетту», и я играл Меркуцио. Приспособиться к новой роли было гораздо легче, чем к Телегину, поскольку сотрясать воздух безобидными остроумными изречениями, фиглярствовать, а после нелепо умереть — все это кажется таким восхитительным в юности. Другое дело, что говорить надо цветистым гладким ямбом, пока слушатели ни возжаждут твоей смерти. Мальчику-подростку в роли Меркуцио трудно не рассмеяться, произнося шекспировские скабрезности — насчет половых членов в акте I, сцене IV, например; это не легче, чем убедительно сыграть Ромео.
Что касается Джульетты… Знаете, с позиции юриста по ИС я бы сказал, что знаменитая шекспировская изобретательность в сюжетах не проявляется. Все пьесы, кроме двух, откровенно содраны с чужих, более ранних произведений; ему повезло, что в те времена не существовало авторского права. Мы ходим на его пьесы ради языка, как ходим в оперу ради музыки; в обоих случаях сюжет вторичен, реальность тривиальна, но — и современники прекрасно чувствовали это — нет никого, кто умел бы, как он, выхватывать из жизни нечто и поднимать на подмостки. Подобный удачный ход представляет собой знаменитая сцена на балконе. Я имею в виду не начальную ее часть, которую все цитируют, а описание сходящего с ума от любви ребенка в конце. Когда такое играет взрослый человек, сцена неизбежно выглядит нелепо, а вот шестнадцатилетний может вдохнуть в нее жизнь. Особенно если он влюблен, как я тогда. И я очень отчетливо помню тот миг: глядя, как божественная мисс Готлиб затягивает долгое прощание, я думал, что это моя жизнь, моя судьба — отдавать свою сущность гению, быть поглощенным им, освободиться от жалкой собственной личности.
То был мой предпоследний год в средней школе. Год, когда начался период долгого упадка воровского сообщества Нью-Йорка. В те времена, пока кодекс молчания не потерпел крах вместе с мистером Валачи,[15]лучшим способом отделаться от какого-нибудь итальянского криминального авторитета было привлечение его за неуплату налогов. И мой папа угодил в перекрестье прицела. Как обычно, ему предъявили бесчисленные обвинения и оказывали давление, чтобы заставить свидетельствовать против его хозяев. Если бы они потрудились спросить у его семьи, то не понадеялись бы, что у папы не хватит moxie. На протяжении осени, пока мы репетировали «Ромео и Джульетту», его таскали в федеральный суд южного округа Нью-Йорка. Наша семья никогда не казалась счастливой, но тот год выдался на редкость мрачным.
Позвольте мне коротко коснуться семейной драмы. Иззи и Эмертруда продолжали жить так же, как начали, — под дулом пистолета (по крайней мере, метафорически). Мне кажется, они считали, что любят друг друга, понимая под этим нескончаемые попытки подчинить любимого своей воле. Одна картина, несмотря на прошедшие годы, не гаснет в моем сознании.
Вечер. Мы, мальчики, на пороге половой зрелости — мне восемь, Полу десять; девочке шесть. Мы прилежно сделали уроки, а оберштурмбанфюрер-мутти проверила их. Воздух насыщен ароматами тяжелой тевтонской стряпни. На дворе период «alles in ordnung»,[16]когда еще не известно об этой шлюхе, его хозяйке. Позже наша мутти[17]на какое-то время махнула рукой на жизнь. Мы, наверное, смотрим маленький черно-белый телевизор или спорим, какой канал выбрать. Напряжение растет — наступает шесть часов. Придет ли он? Будет в хорошем настроении или нет? Шесть тридцать, мама гремит кастрюлями, хлопает выдвижными ящиками и что-то бормочет по-немецки. Мы слышим звон бутылки о стакан. Семь часов. Запах гари, дорогое мясо пересушено, овощи превращаются в несъедобную слякоть. Мы голодны, но никто не осмеливается пойти на кухню.