О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как будто вместо существа дела я говорю об успехе. Но этот странный, уникальный успех прямо относится к существу дела. Айги стал мировым поэтом, которого ждали, в котором была нужда. Именно этого недоставало в современной лирике, и его приняли с радостью. Никаких «стратегий успеха» или «раскруток» здесь не предпринималось – это знают все, кто знал Айги. Айги с самого начала писал то, что хотел, – и так, как хотел.
сокровенная песнь: «ничего мне не надо»
да иного я тоже
ничего-то не знаю
только то еще поле…
Его темы и тон обнаружились рано. Переходя на прозу, он говорил на том же языке. В нашей словесности он стал наследником авангарда и модернизма. Кстати, и сама эта тема – нищеты – не тема ли это Хлебникова, позднего Мандельштама, Арсения Тарковского?
И моя отрада
В том, что от людей
Ничего не надо
Нищете моей,
и не только русского, но и европейского, французского по преимуществу. Таких наследников – с органическим даром высокого модерна – у нас не много: рядом с Айги я назвала бы лишь одно имя: Елизавета Мнацаканова. На Западе же, где язык модернизма вошел в привычку квалифицированного читателя, в Айги чувствовали другое: архаическую основу – часто заводя речь о его шаманской генеалогии. Я совсем не знаю чувашской традиции и не могу судить, в какой мере связан Айги с этим источником. Он, несомненно, хорошо знал свой фольклор и древнюю обрядность – я помню, как однажды в Вене он чудесно рассказывал мне об обрядах, сопровождающих у чувашей весеннюю пахоту и сев. Мне кажется, говорил он при этом не как совсем уж посторонний этим верованиям человек (что нужно делать, чтобы не повредить первым дням «беременности земли» – хранить молчание, ходить в белом, держать пост). Сравните его стихотворение 1985 года, из одной строки:
Поле весной
там чудо покрывает ум
Легко предположить, что особая чувствительность Айги к природным вещам связана с совсем еще близким язычеством. Но она связана и с современным «моментом цивилизации», с обострившимся переживанием хрупкости и драгоценности живого, которое сразу опознается как крайне современный опыт. Ничего этнографичного, ничего стилизованного в поэтическом языке Айги мы не найдем. Это явно «язык после Хайдеггера», язык не имен, не слов, а слов о словах: вообще говоря, метаязык. Айги сам в интервью австрийскому журналисту сказал, что пишет он «на метаязыке». Да и общая мысль его – след какой-то волны – слишком метафизична, слишком бесплотна для архаического сознания. Ее составные: пространство, отсутствие, движение – категории новой европейской мысли. Айги никогда не брал на себя роли «экзотического» автора: этой, очень доходной вакансией современной глобальной культуры он никак не хотел воспользоваться. Из пространства малого языка, языка почти без истории письменности Айги вышел – как будто минуя советскую и российскую дремучесть – непосредственно в мир планетарной цивилизации, в ее «здесь и теперь». И это конфигурация также очень современная.
К сожалению, мы не можем оценить его огромных трудов для своего языка. Айги обеспечил чувашскую словесность шедеврами русской и европейской классики. Пастернак, рассказывают, был потрясен, выслушав переводы собственных стихов, выполненные Айги; однажды мне пришлось слушать его чтение на чувашском целановского «Псалма» – звучало это поразительно! Должна признаться, что в звучании его русских стихов я никогда не чувствовала такой силы.
Но вернемся к модерну и шаманизму. Это сближение на самом деле не странно. В обоих случаях важна одна вещь: то, что называют «измененным сознанием» или «пороговым состоянием», родом транса или экстаза, или сновидения наяву, которого всегда ищет высокий модерн – и путь к которому знает архаика. Этот особый миг, почти вневременную волну – или ее след, как мы не раз говорили, – и записывал Айги. Примета его – распад привычных рациональных связей языка, иная форма высказывания, иные пути слова. Умолчания, пустоты, открытые формы… Эта стихия измененной, преображенной, деформированной речи (выбор эпитета зависит от интенции каждого отдельного автора) вообще природна поэзии, она разве что форсирована в модерне. И сложилось так, что на современной карте европейской поэзии – после ухода Пауля Целана – мы почти не найдем этой области. Филипп Жакоте, Ив Бонфуа… Почти и все. Почти вся эта воображаемая карта занята сатирой разного рода, социальной сатирой – и поэзией о невозможности поэзии. «Интересное общество, которое в форме искусства порождает исключительно сатиру на себя!» – выслушав очередную музыкальную новинку, заметил один из последних европейских «аристократов разума» философ и наследник Витгенштейна фон Рикт.
Оказалось, что Айги пришел, чтобы ответить голоду современного читателя по высокой, серьезной, созерцательной, «таинственной» поэзии – и ответить при этом взыскательному позднему вкусу, который не переносит тривиальностей, пустой патетичности и слишком прямолинейных путей чувства и мысли. Который сосредоточен преимущественно на переживании «бесконечно малых» величин – в их соотнесенности с «бесконечно большими». Так, к примеру, выглядят многократно запечатленные Айги флоксы – или его вечная, самая глубокая, быть может, тема: поле (см. «Поле старинное», «Поле – Россия», «Воспоминание-Поле» и др.). Нищая поэтика Айги в совершенстве отвечала этим ожиданиям «нового созерцания». В совершенстве отвечала она им и своей метафизической неопределенностью, не связанностью никакими конкретными религиозными доктринами. Не чувство иного мира – а лишь предчувствие или послечувствие его (след волны), догадка о нем или принятая неугадываемость его («а не лучше ли вместе Не догадаться?») вопрос, не взывающий к ответу. Своего рода внеконфессиональная апофатика. Приглашение к медитации без фигур. «Почти как ветр».
Но эта нищая, негативная поэтика несла свое сообщение – постоянное и сильное. И новое в сравнении с классическим модерном и авангардом. Его смысл: бережность, жалость, любование, сострадание, поклон некоему целому, не различающему «великого» и «малого», скромность, почтительность, благодарность (книга «Пора благодарности»). Играл ли на этих струнах классический модерн? Айги сообщил ему новый тон, освободив этот строй от неизбежного для него катастрофизма, вызова, надрыва. Как это удалось? Просто, я думаю: так просто, что стыдно и сказать. Просто Геннадий Николаевич Айги был добрым и скромным человеком. В той же Вене, посетив музей Шуберта, он пришел в слезах и рассказывал, что не может успокоиться, увидев очки Шуберта на его прикроватном столике: Шуберт, просыпаясь,