Кафка. Пишущий ради жизни - Рюдигер Сафрански
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет ничего удивительного в том, что Макс Брод, позднее ставший глубоко религиозным человеком, и творчество своего друга толковал религиозно. Но в качестве издателя он никогда в этом смысле не искажал произведений – произведений, которые во многом спас от уничтожения именно он, нарушив при этом последнюю волю своего друга.
Хотя Кафка часто жаловался на одиночество, он поддерживал многочисленные и крепкие дружеские связи – не только с Максом Бродом и уже упомянутыми Оскаром Поллоком и Гуго Бергманом, но и с другими, например Оскаром Баумом, Францем Верфелем и Эвальдом Прибрамом. Он находил поддержку и понимание в кругу этих молодых и литературно одаренных людей из еврейско-немецких кругов, которые находились в напряженных отношениях с немецко-националистическим и чешским окружением. Об этой склонности держаться особняком Франц Верфель сказал так: «Все наше еврейство состояло в том, что, общаясь с духовно и социально равными нам евреями, мы чувствовали себя легче и спокойнее, нежели общаясь с арийцами нашего уровня, в существе которых мы угадывали скрытую угрозу».
Упомянутая опасность и вправду подстерегала повсюду. Будучи подростком, Кафка пережил так называемый декабрьский шторм 1897 года, когда толпа чешских националистов на протяжении нескольких дней грабила и жгла еврейские кварталы. Такие толпы появлялись регулярно, и евреям на ежедневной основе приходилось сталкиваться на улицах с оскорблениями со стороны и чехов, и немцев. Немцы и чехи нередко конфликтовали и между собой, но обычно объединялись против евреев. Поэтому евреи старались держаться обособленно – благо в старой Праге для этого было достаточно мест и учреждений.
Кафка рос в среде ассимилированных евреев. Вместо бар-мицвы – праздника религиозной зрелости – отец пригласил сына на «конфирмацию»[56] в синагогу. Как он скажет позднее, результатом такого иудейского влияния без иудейской религии стала «нехватка почвы, воздуха, заповеди»[57]. Ему не удалось ухватить «даже уголка улетающего талита»[58]. В «Письме к отцу» 1919 года Кафка описывает, как разрыв с традицией сказался на семье и поведении отца. По его словам, отец сохранил «слабый налет иудаизма» со времен жизни в деревенской общине, чем-то напоминавшей гетто, однако после переезда в город и военной службы утратил его окончательно, перестав соблюдать даже главные иудейские праздники, во время которых полагалось посещать синагогу. Поначалу Кафка считал иудаизм отца ханжеством и приспособленчеством. Позднее он понял, что благочестие отцу не было чуждо, пускай и из чисто сентиментальной привязанности. Из-за этого подростку, каким был Кафка, невозможно было втолковать, как «те пустяки, которые Ты с соответствующим их пустячности равнодушием выполняешь во имя иудаизма, могут иметь более высокий смысл»[59].
Поиск «высокого смысла» вызывал у отца неприятие. Для него религия была лишь выхолощенной привычкой, которая хорошо вязалась с ассимиляцией[60]. Все, что выходило за эти рамки, только мешало. Пожалуй, она служила напоминанием о том, что было утрачено, или даже о том, от чего отреклись. В конце 1911 года, после знакомства с одной восточноеврейской труппой, Кафка всерьез увлекся историей и религией евреев, но, когда отец обнаружил у него несколько книг соответствующей тематики, они вызвали у него «отвращение». Глубокое погружение в вопросы иудаизма ему явно претило. Отвращение было его реакцией и тогда, когда Кафка представил ему Ицхака Леви – актера восточноеврейской театральной труппы. Отец не хотел, чтобы такие люди появлялись в их доме, объяснив это тем, что они «ложатся спать с собаками, а встают с блохами».
Но Кафку очень тянуло к восточноеврейской труппе. Поначалу это было сочувствующее любопытство к людям, которых все сторонились, в том числе и ассимилировавшиеся евреи. Последние стыдились их, поскольку те были нищими оборванцами. Но, несмотря на это, они оставались гордыми, уверенными в себе людьми. Хотя их общинная жизнь не обходилась без ссор и ревности, они все равно держались друг за друга. Кафка чувствовал в них какую-то неиспорченность. У них было идеализируемое Кафкой единство «почвы, воздуха и заповеди». Они не только жили сплоченно, но и воплощали общую историю [народа], давали новую жизнь библейской традиции, фрагменты которой оживали в их праздничных и пестрых постановках.
Сначала Кафка почувствовал внутреннее отторжение перед этим миром, который показался ему колпортажем[61]. Но затем он все больше втягивается в чуждый и вместе с тем манящий мир идиша. Во время интерлюдий Кафка пел вместе со всеми; ему нравилось быть участником. «Иной раз во время песни <…> по моим щекам пробегала дрожь под взглядами этой женщины с подиума, которая, будучи еврейкой, притягивала к себе нас, как евреев, и в этом не было ни стремления, ни любопытства к христианам»[62].
Его восхищает, что эти люди совершенно не замыкаются в себе, полностью отдают себя, проживают смену настроений, смеются, плачут, бывают нежными и грубыми, заурядными и утонченными, и все это поочередно или одновременно; люди, страстно и притом «без усилий» живущие своей религией и смешивающие возвышенное с комическим. Такого Кафке еще не доводилось видеть. «Уже во время первых номеров я стал думать, что оказался в такой еврейской среде, в которой корни моего собственного еврейства не только покоятся, но и тянутся ко мне и моему неповоротливому иудаизму, а потому смогут меня просветить и повести за собой»[63]. При этом он наблюдает за собой со стороны, видя, насколько он идеализирует и насколько все это ему чуждо. Эти люди, близость к которым он только что