Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот день, когда я покинул Каменку, не зная, что я покинулее навеки, когда меня везли в гимназию, — по новой для меня, Чернавскойдороге, — я впервые почувствовал поэзию забытых больших дорог, отходящую впреданье русскую старину. Большие дороги отживали свой век. Отживала иЧернавская. Ее прежние колеи зарастали травой, старые ветлы, местами ещестоявшие справа и слева вдоль ее просторного и пустынного полотнища, вид имелиодинокий и грустный. Помню одну особенно, ее дуплистый и разбитый грозой остов.На ней сидел, черной головней чернел большой ворон, и отец сказал, оченьпоразив этим мое воображенье, что вороны живут по несколько сот лет и что,может быть, этот ворон жил еще при татарах… В чем заключалось очарованье того,что он сказал и что я почувствовал тогда? В ощущеньи России и того, что она мояродина? В ощущеньи связи с былым, далеким, общим, всегда расширяющим нашу душу,наше личное существование, напоминающим нашу причастность к этому общему?
Он сказал, что этими местами шел когда-то с низов на Москвуи по пути дотла разорил наш город сам Мамай, а потом — что сейчас мы будемпроезжать мимо Становой, большой деревни, еще недавно бывшей знаменитымпритоном разбойников и особенно прославившейся каким-то Митькой, таким страшнымдушегубом, что его, после того, как он наконец был пойман, не просто казнили, ачетвертовали. Помню, что как раз в это время, между Становой и нами, влево отбольшой дороги, шел еще никогда не виденный мной поезд. Сзади нас склонялось кзакату солнце и в упор освещало эту быстро обгонявшую нас, бегущую в сторонугорода как бы заводную игрушку — маленький, но заносчивый паровозик, изголовастой трубы которого валил назад хвост дыма, и зеленые, желтые и синиедомики с торопливо крутящимися под ними колесами. Паровоз, домики, возбуждавшиежеланье пожить в них, их окошечки, блестевшие против солнца, этот быстрый имертвый бег колес — все было очень странно и занятно; но хорошо помню, что всеже гораздо больше влекло меня другое, то, что рисовалось моему воображенью там,за железной дорогой, где виднелись лозины таинственной и страшной Становой.Татары, Мамай, Митька… Несомненно, что именно в этот вечер впервые коснулосьменя сознанье, что я русский и живу в России, а не просто в Каменке, в таком-тоуезде, в такой-то волости, и я вдруг почувствовал эту Россию, почувствовал еепрошлое и настоящее, ее дикие, страшные и все же чем-то пленяющие особенности исвое кровное родство с ней…
Очень русское было все то, среди чего жил я в мои отроческиегоды.
Вот хотя бы эта Становая. Впоследствии я не раз бывал вСтановой и вполне убедился, что уже давно нет в ней никаких разбойников.Однако, никогда не установилось у меня совсем простого взгляда на нее, всеказалось, что недаром ее обитатели все еще имеют славу прирожденных злодеев. Азатем — пресловутый Становлянский верх. Большая дорога возле Становойспускалась в довольно глубокий лог, по нашему, верх, и это место всегда внушалопочти суеверный страх всякому запоздавшему проезжему, в какое-бы время года нипроезжал он ее, и не раз испытал в молодости этот чисто русский страх и я сам,проезжая под Становой. Много было на Чернавском тракте славных мест, —таких, где когда-то, в свой заветный час, из разных потаенных буераков иводомоин, выходили под дорогу добрые молодцы, чутким ухом заслышав в ночнойтишине дальний плач колокольчика или стук простой телеги; но Становлянский верхславился больше всех. Ночью возле него всегда невольно замирала душа, инеизвестно, что было хуже: гнать-ли лошадей во весь опор или вести их шагом,ловя малейший звук? Все представлялось: глядь, а они и вот они — не спеша идутнаперерез тебе, с топориками в руках, туго и низко, по самым кострецамподтянутые, с надвинутыми на зоркие глаза шапками, и вдруг останавливаются,негромко и преувеличенно-спокойно приказывают: «Постой-ка минутку, купец…»
И что было страшней: услыхать их приказ в мирном безмолвии,в тихом сумраке летних ночных полей, или сквозь шум зимнего ветра, слепящегобелой вьюгой, или под осенними ледяными и острыми звездами, в полусвете которыхдалеко видна чернеющая окрест мертвая земля и так страшно грохочут твоисобственные колеса по застывшей, как камень, дороге?
После Становой большую дорогу пересекало шоссе, и тут былазастава, шлагбаум: тут нужно было останавливаться и ждать, пока николаевскийсолдат, выйдя из траурно-полосатой будки, освободит такую же полосатуюперекладину, и она, звеня цепью, медленно потянется оголовком вверх (за чтонужно было платить казне две копейки дани, которую все проезжие почитали деннымграбежом). Дальше дорога шла вдоль старинной Беглой Слободы, потом мимонеобозримого болота нечистот, имевшего совершенно непристойное название, инаконец по шоссе между острогом и древним монастырем. Самый город тоже гордилсясвоей древностью и имел на то полное право: он и впрямь был одним из самыхдревних русских городов, лежал среди великих черноземных полей Подстепья на тойроковой черте, за которой некогда простирались «земли дикие, незнаемые», а вовремена княжеств Суздальского и Рязанского принадлежал к тем важнейшим оплотамРуси, что, по слову летописцев, первые вдыхали бурю, пыль и хлад из-под грозныхазиатских туч, то и дело заходивших над нею, первые видели зарева страшныхночных и дневных пожарищ, ими запаляемых, первые давали знать Москве о грядущейбеде и первые ложились костьми за нее. В свое время он, конечно, не раз пережилвсе, что полагается: в таком-то веке его «дотла разорил» один хан, в таком-тодругой, в таком-то третий, тогда-то «опустошил» его великий пожар, тогда-тоголод, тогда-то мор и трус… Вещественных исторических памятников 79 он притаких условиях, конечно, не мог сохранить. Но старина в нем все же оченьчувствовалась, сказывалась в крепких нравах купеческой и мещанской жизни, возорстве и кулачных боях его слобожан, то есть жителей Черной Слободы, Заречья,Аргамачи, стоявшей над рекой на тех желтых скалах, с которых будто бы сорвалсянекогда вместе со своим аргамаком какой-то татарский князь. А какой пахучий былэтот город!
Чуть не от заставы, откуда еще смутно виден был он со всемисвоими несметными церквами, блестевшими вдали в огромной низменности, ужепахло: сперва болотом с непристойным названьем, потом кожевенными заводами,потом железными крышами, нагретыми солнцем, потом площадью, где в базарные днистаном стояли съезжавшиеся на торг мужики, а там уже и не разберешь чем: всем,что только присуще старому русскому городу…
В гимназии я пробыл четыре года, живя нахлебником у мещанинаРостовцева, в мелкой и бедной среде: попасть в иную среду я не мог, богатыегорожане в нахлебниках не нуждались.
Как ужасно было начало этой жизни! Уже одно то, что это былмой первый городской вечер, первый после разлуки с отцом и матерью, первый всовершенно новой и убогой обстановке, в двух тесных комнатках, в среде донелепости чужой и чуждой мне, с людьми, которых я, барчук, считал, конечно,очень низкими и которые однако вдруг приобрели даже некоторую власть надомной, — уже одно это было ужасно. У Ростовцевых был и другой нахлебник,мой сверстник и одноклассник, незаконный сын одного батуринского помещика,рыжий мальчик Глебочка; но между нами не было в тот вечер еще никакихотношений, он дико сидел в углу, как зверек, попавший в клетку, дико и упорномолчал, со звериной недоверчивостью посматривая на меня исподлобья, да и я неспешил навязываться в дружбу к нему — между прочим и по той причине, что онказался мне не совсем обыкновенным мальчиком, от которого, может, надо былодержаться подальше: я еще в Каменке знал, что он будет жить вместе со мной, иоднажды слышал, как нехорошо назвала его наша нянька, разумея его незаконноепроисхожденье. А на дворе, как нарочно, было сумрачно, к вечеру сталонакрапывать, бесконечная каменная улица, на которую я смотрел из окошечка, быламертва, пуста, а на полуголом дереве за забором противоположного дома, горбясьи натуживаясь, не обещая ничего доброго, каркала ворона, на высокой колокольне,поднимавшейся вдали за железными пыльными крышами в ненастное темнеющее небо,каждую четверть часа нежно, жалостно и безнадежно пело и играло что-то…