Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часто в то лето пугало предчувствие разлуки с матерью, сОлей, с Баскаковым и со всем родным гнездом, находил страх перед одинокой,неизвестной жизнью у каких-то чужих, городских людей, перед тем, что называетсякакой-то гимназией с ее строгими и беспощадными учителями в мундирах; то и делосжималось сердце при взгляде на мать и Баскакова, у которых, конечно, тожесжималось сердце при виде меня; но сейчас же я с радостью говорил себе: все этоеще так не скоро! — и с радостью обращался к тому заманчивому, что ведьтоже таилось в моем будущем: я буду гимназист, буду ходить в форме, буду жить вгороде, у меня будут товарищи, из которых я выберу себе верного друга… Большевсего меня ободрял и обольщал картинами этой новой жизни брат Георгий,казавшийся мне совсем необыкновенным существом: был он тогда удивительно красивсвоей юношеской худобой и свежестью, чистотой высокого лба, лучистыми глазами,темным румянцем на щеках и был он уже не кто-нибудь, а студент ИмператорскогоМосковского Университета, с золотой медалью кончивший ту самую гимназию, вкоторую вот-вот должен был я поступить.
В начале августа меня повезли наконец — на экзамены. Когдапослышался под крыльцом шум тарантаса, у матери, у няньки, у Баскаковаизменились лица, Оля заплакала, отец и братья переглянулись с неловкимиулыбками. «Ну, присядем», решительно сказал отец, и все несмело сели. «Ну, сБогом», через мгновенье еще решительнее сказал он, и все сразу закрестились ивстали. У меня от страха ослабели ноги, и я закрестился так усердно иторопливо, что мать со слезами кинулась целовать и крестить меня. Но я ужеоправился — пока она, плача, целовала и крестила меня, я уже думал: «А может,Бог даст, я еще не выдержу…»
Увы, я выдержал. Три года готовили меня к этомузнаменательному дню, а меня только заставили помножить пятьдесят пять натридцать, рассказать, кто такие были Амаликитяне, попросили «четко и красиво»написать: «снег бел, но не вкусен» да прочесть наизусть: «Румяной зареюпокрылся восток…» Тут мне даже кончить не дали: едва я дошел до пробужденьястад «на мягких лугах», как меня остановили, — верно, учителю (рыжему, взолотых очках, с широко открытыми ноздрями) слишком хорошо было известно это пробужденьеи он поспешно сказал: — Ну, прекрасно, — довольно, довольно, вижу,что знаешь…
Да, брат был прав: в самом деле «ничего особенно страшного»не оказалось. Все вышло гораздо проще, чем я ожидал, разрешилось с неожиданнойбыстротой, легкостью, незначительностью. А меж тем ведь какую черту перешагнуля!
Сказочная дорога в город, в котором я не был со временимоего первого знаменитого путешествия, самый город, столь волшебныйнекогда, — все было теперь уже совсем не то, что прежде, ничем неочаровало меня. Гостиницу возле Михаила Архангела я нашел довольно невзрачной,трехъэтажное здание гимназии за высокой оградой, в глубине большого мощеногодвора, я принял как нечто уже знакомое, хотя никогда в жизни не входил я втакой огромный, чистый и гулкий дом. Не удивительны, не очень страшны оказалисьи учителя во фраках с золотыми пуговицами, то огненно-рыжие, тодегтярно-черные, но одинаково крупные, и даже сам директор, похожий на гиену.
После экзамена нам с отцом тотчас же сказали, что я принят ичто мне дается отпуск до первого сентября. У отца точно гора с плечсвалилась, — он страшно соскучился сидеть в «учительской», где испытывалимои знания, — у меня еще более. Все вышло отлично: и выдержал, и целых тринедели свободы впереди! Казалось бы, ужаснуться должен был я, с рожденья до сейминуты пользовавшийся полнейшей свободой и вдруг ставший рабски несвободным,отпущенный на свободу только на три недели, а я почувствовал только одно: славаБогу, целых три недели! — точно этим трем неделям и конца не предвиделось. — Ну-с,зайдем теперь поскорей к портному — и обедать! — весело сказал отец,выходя из гимназии.
И мы зашли к какому-то маленькому коротконогому человечку,удивившему меня быстротой речи с вопросительными и как будто немного обиженнымиоттяжками в конце каждой фразы и той ловкостью, с которой он снимал с менямерку, потом в «шапочное заведение», где были пыльные окна, нагреваемыегородским солнцем, было душно и тесно от бесчисленных шляпных коробок, всюдунаваленных в таком беспорядке, что хозяин мучительно долго рылся в них и всечто-то сердито кричал на непонятном языке в другую комнату, какой-то женщине сприторно-белым и томным лицом. Это был тоже еврей, но совсем в другом роде:старик с крупными пейсами, в длинном сюртуке из черного люстрина, в люстриновойшапочке, сдвинутой на затылок, большой, толстый в груди и под мышками,сумрачный, недовольный, с огромной и черной, как сажа, бородой, росшей от самыхглаз, — в общем нечто даже страшное, траурное. И это он выбрал мне наконецпревосходный синий картузик, на околышке которого ярко белели две серебряныхветочки. В этом картузике я и домой вернулся, — на радость всем и дажематери, на радость очень непонятную, ибо совершенно справедливо говорил отец: —И на чорта ему эти Амаликитяне?
Как-то в конце августа отец надел высокие сапоги,подпоясался поясом с патронами, перекинул через плечо ягташ, снял со стеныдвустволку, кликнул меня, потом свою любимицу, каштановую красавицу Джальму, имы пошли по жнивьям вдоль дороги на пруд.
Отец был в одной пестренькой косоворотке и в белом картузе,я, несмотря на жаркую, сухую погоду, в гимназическом. Отец, рослый, сильный,легко шел своим твердым шагом впереди, шурша по желтой щетке жнивья и пускаячерез плечо дым папиросы, я поспешал сзади, держась правой стороны, как иполагается по правилам охоты, соблюдать которые мне доставляло большоеудовольствие. Он поощрительно посвистывал, и Джальма со сдержанной горячностью,мелко и часто мотая, дрожа тугим хвостом, вся превратясь в слух, зренье ичутье, быстрым, извилистым поиском тянула перед нами. Поля были уже пусты,просторны, но еще по-летнему светлы и веселы. Горячий ветерок то совсемупадал, — и тогда припекало, слышно было, как горячо сипят, часикамистучат, куют кузнечики, — то дул мягким сухим зноем, усиливался, летелмимо нас и вдруг игриво взвивал по наезженной за рабочую пору дороге облачкопыли, подхватывал, крутил ее и винтом, воронкой лихо уносил вперед. Мы зоркоследили за Джальмой, тянувшей однообразно и споро, незаметно уводившей нас засобой все дальше. Время от времени она вдруг замирала, вся подавшись вперед, и,подняв правую лапу, впивалась глазами в то, невидимое нам, что было перед нею.Отец негромко ронял: «пиль!» — она кидалась на это невидимое и тотчас же —ффрр! — тяжело и неловко (от жиру) вырывался из-под нее крупный кургузыйперепел и, не успев пролететь и пяти шагов, комом падал опять в жнивье подвыстрелом. Я бежал, подбирал его, клал отцу в ягташ…
Так прошли мы все ржаное поле, потом картофельное, миновалиглинистый пруд, жарко и скучно блестевший своей удлиненной поверхностью вправоот нас, в лощине среди голых, выбитых скотиной косогоров. На них кое-где как тобесприютно, на юру, в раздумьи, сидели грачи. Тут отец поглядел и сказал, чтовот уже и грачи по осеннему стали собираться на советы, подумывать об отлете, именя на минуту опять охватило чувство близкой разлуки не только с уходящимлетом, но и со всеми этими полями, со всем, что было мне так дорого и близко вовсем этом глухом и милом краю, кроме которого я еще ничего не видал на свете, вэтой тихой обители, где так мирно и одиноко цвело мое никому в мире неведомое иникому ненужное младенчество, детство…