Piccola Сицилия - Даниэль Шпек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Может, даже на четверть еврей, – буркнул он. – Никто не разбирался в моей семье, а теперь и спросить не у кого. Мы были коммунисты, понимаешь, не полукоммунисты, а целиком. Все ушли в газовые камеры.
– Мне очень жаль, – сказал Мориц. Ему не терпелось уйти. Оставалось еще полсигареты.
– Мне повезло, – продолжал человек, назвавшийся Морицем, – бесстыдно повезло, смог сбежать в Швейцарию в последний момент. Спал в соломе, со свиньями. Я выгреб навоза больше, чем могли навалить сто тысяч коров, но я выжил. А когда все кончилось, сбежал, на юг, по горным тропам, с другими оборванцами. Мы пришли через Милан, и следующим пароходом я убываю в Америку. В Аргентину. Может, заведу там хутор. Германия для меня сгорела. Еврей не может вернуться в Германию, ни половинчатый, ни полный. Проклятая страна, мертвые не дадут там покоя живым.
У Морица озноб пробежал по спине. Только в ту минуту он осознал, что и для него дорога домой закрыта. Не потому что он стал теперь Мори́сом, евреем. А потому что предательство, совершенное нацистами по отношению к его Германии, было столь оглушающим, что все в нем перевернуло навсегда. Разве он мог после всего, что случилось, вернуться к обычной своей жизни? Он ощущал, что просто физически не сумеет втиснуться в старую немецкую шкуру. Дороги назад нет, только множество путей вперед.
– Спасибо, Мориц, – сказал он. – Счастливого пути.
Он бросил сигарету на землю, растер ее и ушел.
* * *
Вернувшись в павильон, он решил – вопреки еврейской традиции – сбрить бороду. Его снедала острая потребность очиститься, соскрести с себя все прежнее, чтобы вступить в брак не отягощенным ничем. Рассматривая себя в маленьком зеркальце, он удивлялся незнакомцу, который смотрел на него, – заметно помолодевший, но все же изменившийся. Зрелый. Поумневший.
На закате они с Альбертом вышли из павильона. Нашли тихое местечко под сосной. Альберт покрыл голову Морица молитвенным покрывалом и помог ему прочитать Амиду. Молитву восемнадцати просьб, в которой он признавал свои грехи и просил об их прощении. Альберт читал ее на иврите и переводил, фразу за фразой. Древние слова, поначалу казавшиеся Морицу чужими, становились все ближе, возвращали в дом Альберта на рю де ля Пост, к семейному столу на Шаббат, к запаху свежего хлеба и кофе с кардамоном, к звучанию чужбины, которая стала ему родиной. Он закрыл глаза и произносил слова вместе с Альбертом, пока ночное небо не легло над Чинечитта защитным покровом.
В твой город Иерусалим возвращаюсь я, Господи, пребываю в нем, как ты заповедал, и воздвигну его скоро в наши дни как вечное строение.
* * *
В эту ночь он не должен был видеть невесту, поэтому ночевал на лужайке, под открытым небом. Это была одна из последних теплых ночей года. Мысли его были далеко, и он вспомнил стихотворение Рильке из своего детства:
Кто дома не имел, бездомным и умрет[125].
Он думал о Фанни. Может, и она сейчас спит под открытым небом. Думал о том, что он ее предал. И что снова сделал бы это – ради любви к Ясмине.
* * *
Когда он увидел Ясмину на следующий день, его впервые – и единственный раз – охватил страх, что он принял неверное решение. Вокруг стояли древнеримские статуи, печально никли останки виллы из папье-маше, цикады стрекотали как безумные. Все было так, как рассказывал Альберт, – ее укрытое вуалью лицо, покров невесты, который несли четверо мужчин; вино, которым напоил их раввин. Но теперь, когда это происходило, Мориц казался себе статистом в фильме, поставленном кем-то другим. И действительно, весь этот балаган собрали из старого реквизита – помпезный балдахин из Древнего Рима, свадебное платье Ясмины нашли в костюмерной, а гостями были незнакомцы в черных шляпах, съехавшиеся сюда со всей Европы и кричавшие им слова, которых он не понимал.
Альберт, на которого Мориц то и дело поглядывал в поисках поддержки, тоже чувствовал себя не в своей тарелке – ведь он же просил раввина провести церемонию на современный лад, без всей этой мишуры. Даже Ясмина, так любившая свадьбы и знавшая наизусть все ритуалы, спотыкалась, когда раввин обводил ее вокруг жениха. Она чуть было не засопротивлялась, но подчинилась, чтобы не поднимать шума. Восточный ритуал для женщины с юга, совершаемый неведомо где, между жизнью, канувшей в прошлое, и той, что еще не наступила.
Мориц потел в своем тесном костюме. Хуже всего было то, что он не мог видеть лицо Ясмины. В конце концов, она была его единственной точкой опоры в этом чужом сне наяву, она и Жоэль, которая – на руках у Альберта – завороженно смотрела на происходящее и лучше прочих знала, что все идет как надо. Мориц поискал ее взгляд, девочка улыбнулась ему, и он понял, что решение верное. Он любит ее, в этом нет сомнений, он любит их обеих, и всю оставшуюся жизнь он хочет заботиться о них.
Возможно, паника, поднявшаяся в нем, была вовсе не страхом, что выбор ошибочный, а страхом провала, страхом сказать не то, сделать неверный жест – кольцо надевают на указательный палец, Мори́с, на указательный палец! – и тем самым разоблачить себя. На глазах у тех, перед кем он чувствовал вину. Разоблачить себя как солдата вермахта, как шарлатана, приговоренного к публичной казни. Кто же упрекнет их в том, что они ненавидят его только за то, что он немец? Но хотя он и путался в еврейских формулах, никто ничего не заподозрил – ведь ритуал проводился на чужом для него языке. Наконец раввин протянул ему бокал с вином, чтобы он дал невесте отпить. И когда Мориц поднял вуаль и наконец-то увидел ее глаза, устремленные на него с ожиданием, он забыл про все, забыл про свои страхи, он просто был здесь, сейчас, с ней, и время остановилось. Все замерло, исчезло, осталось только ее лицо. Секунды растянулись, обращались в минуты, часы, дни – бескрайняя ширь вне времени. Вся жизнь отражалась в ее глазах. И не было ничего в тот момент, что разделяло бы их – два потерявшихся осколка одной души, наконец-то нашедших друг друга.
– Вино! Мори́с! Дай ей выпить вина!
Только когда послышался смех, Мориц очнулся, вспомнил о бокале с вином и поднес его к губам Ясмины. Она осторожно взяла бокал обеими руками и пила, прикрыв глаза, а рабби бормотал свое благословение, и Ясмина постепенно начала воспринимать людей вокруг – Альберта и Жоэль и всех этих незнакомцев, которые на сегодня стали ее родней, а завтра снова отступят в небытие, покинув этот лагерь. И где бы они с Морицем ни поселились, она уже никогда не будет наедине со своей любовью, которая наконец-то обрела взаимность. Она станет обычной женщиной, с мужем и домом, в котором сама будет решать, кого впускать, а кого нет. И она не вернется туда, где ее презирали и проклинали.
Она почувствовала, как Мориц надевает ей кольцо на указательный палец, услышала, как раввин читает кетубу[126], и ее окатила радость девочки, которую осыпали подарками и которая наконец-то стала взрослой женщиной. Они заключили договор и вступили в страну, где любовь уже не взлетает в небеса и не рушится оземь, а стоит на прочном фундаменте священной клятвы, в этой стране она пустит корни и расцветет, и там муж ее – как говорит сейчас рабби – будет ее чтить, одевать, кормить и обеспечивать ее супружеские потребности. Утренний дар из дома ее отца он удвоит. Так записано черным по белому, мектуб. Все трое, разумеется, знали, что сумму, прописанную в договоре, Альберт заплатить не может, равно как и Мориц не может ее удвоить, и что Ясмина в случае развода уйдет с пустыми руками. Но все это было неважно, потому что они доверяли друг другу.