Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий - Валерий Игоревич Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот каков был каждодневный быт:
Я не могу оставить Ходасевича больше чем на час: он может выброситься в окно, может открыть газ. Я не могу пойти учиться – на это прежде всего нет денег. Я думаю о том, что не в Сорбонну мне надо идти, а стать линотиписткой, наборщицей, научиться работать в типографии, но я не могу бросить его одного в квартире. Он встает поздно, если вообще встает, иногда к полудню, иногда к часу. Днем он читает, пишет, иногда выходит ненадолго, иногда ездит в редакцию “Дней”. Возвращается униженный и раздавленный. Мы обедаем. Ни зелени, ни рыбы, ни сыра он не ест. Готовить я не умею. Вечерами мы выходим, возвращаемся поздно. Сидим в кафе на Монпарнасе, то здесь, то там, а чаще в “Ротонде”[608].
Почему Ходасевич был в таком неуравновешенном, сумрачном состоянии? Нищета не была ему внове; статус эмигранта был все же лучше той двусмысленной неопределенности, которая сопровождала его последние годы. Но слишком со многим и со многими ему приходилось расстаться навсегда.
Первое время парижской жизни Ходасевич продолжал переписку с Горьким, но уже в августе наступил разрыв. Даже не разрыв, собственно: просто дружба сама собой прекратилась и почти сразу же перешла в жесткую отчужденность. Поводов было два.
Один – внешне вовсе ничтожный: недовольство Горького очерком Ходасевича о Белфасте и его верфи. 20 июля 1925 года Алексей Максимович писал Ходасевичу: “…несправедливо ставить это «учреждение» в упрек сов. власти. Германия, Франция технически богаче России, но Бельфаста и у них ведь нет. Это – нечто исключительное, верфь Бельфаста. Да и вообще несправедливо упрекать Москву в безделье – там работают и учатся работать”[609]. 7 августа Ходасевич отвечает: “Я не о сделанном писал, а о делании. О воле к работе, которой в России нет ‹…›. От прожектерства до работы – не один шаг”. На это Горький ответил 13 августа уж совсем сердито: “Я, конечно, не соглашусь, дорогой В<ладислав> Ф<елицианович>, с тем, что в России ныне (?) «нет воли к работе», как Вы это утверждаете. Воли к работе у нас больше, чем где-либо в современной Европе; тут можно говорить и спорить не о наличии воли, а о наличии уменья работать. ‹…›Думаю, что и осуждать людей за недостаток «воли к работе» Вам не следует, ведь это воля творящая, «прогресс», а Вы, по Вашему же заявлению, не принадлежите к числу «любителей прогресса»”[610].
Горький имел в виду самую острую размолвку с Ходасевичем, которая до сих пор у него была: признание поэта в нелюбви к прогрессу однажды вывело Алексея Максимовича из равновесия так же, как готовность Марии Андреевой расстреливать идейных противников. Сейчас Горький был задет суждениями Ходасевича о “воле к работе”, как был бы задет верующий христианин, если бы его приятель-атеист принялся публично судить о чужом благочестии и святости. Был и другой аспект: Горькому показалось, что Ходасевич статьей о североирландской верфи “поторопился заявить перед эмиграцией о своем благомыслии”[611]. В свою очередь для Ходасевича ответ Горького стал еще одним подтверждением готовности писателя “на похабный мир, заключаемый по программе Мары (Будберг. – В. Ш.): пока можно тянуть – жить за границей, а средства для жизни получать из России”[612].
Это было связано с другой, куда более важной коллизией, обсуждавшейся в этих же письмах. После прекращения издания “Беседы” и одновременного закрытия в Ленинграде “Русского современника”, членом редколлегии которого Горький формально состоял, Ионов неожиданно предложил Горькому выпускать обновленную “Беседу” в Ленинграде, в Госиздате. Горький сообщил об этом Ходасевичу в том же письме от 20 июля. Реакция Ходасевича на это известие (в письме от 7 августа) была следующей:
Вы говорите: “Никаких ограничительных условий Ионов пока не ставит”. – Напротив, уже ставит, и условие колоссального значения: печатать в Петербурге. Да ведь это же значит: “под цензурой!!!” Невозможно закрывать глаза на то обстоятельство, что подцензурная петербургская “Беседа” отнюдь не сможет почитаться продолжением свободной берлинской, ибо берлинская, как ни была смирна, – делала это добровольно. – И даже “журналом типа «Беседы»” предполагаемый журнал не будет, ибо самым “типичным” в “Беседе” было то, что над ней не было городового.
Умоляю Вас – будьте как можно осторожнее. Ставить людей в неловкое положение по отношению к товарищам – постоянная (и очень умная) тактика большевиков. А если Вы, один из редакторов закрытого ими “Русского современника”, согласитесь редактировать их новый журнал без бывших товарищей по редакции, то в какое положение поставите Вы себя перед Тихоновым, Замятиным, Чуковским и Эфросом? Вот мне и думается, что Вы можете согласиться только на одно из двух: или – на издание “Беседы” в Берлине, без малейшего контроля над рукописями, или – на возобновление в Петербурге “Русского современника” при прежнем составе редакции, но с любыми добавлениями, – например, с научным отделом. – Признаюсь, я думаю, что они не согласятся ни на то, ни на другое. Но – можете ли Вы согласиться на третье?[613]
Горький ответил, что “Русский современник” тоже возобновляется, что вся беллетристика будет отныне там, а “Беседа” станет “журналом критики и науки”. И то, и другое осталось, как и предполагал Владислав Фелицианович, пустыми посулами. Горький обманывал себя, чтобы облегчить себе неизбежный компромисс. Как далеко этот компромисс зайдет, под какими текстами будет стоять горьковская подпись – в 1925 году этого Ходасевич себе и представить не мог. Понимал он одно: если бы “Беседа” в самом деле стала издаваться в Петербурге (как по-прежнему называл город не только сам поэт, но и Горький в письмах к нему), если бы “Русский современник” возродился – все равно автору статьи “Господин Родов” и ряда других, столь же крамольных текстов, написанных с ведома, одобрения, а иногда и по прямой наводке Горького, места в этих журналах уже не было бы.
В этих условиях Ходасевич делает свой выбор: “прострадав несколько дней”, он решает на письмо от 13 августа 1925 года Горькому не отвечать. “На том кончились наши отношения. Замечательно, что, не получая от меня ответа, Горький тоже мне больше уже не писал: он понял, что я все понял. Возможно и то, что моя близость в новых обстоятельствах становилась для него неудобна”[614]. Впрочем, и Ходасевичу продолжающиеся дружеские отношения с Горьким мешали бы обустроиться в эмигрантском Париже.
Прекращение дружбы обошлось без резкостей и взаимных выпадов, но обида осталась – во всяком случае, со стороны Горького. Ко второй половине 1925 года относится его дневниковая запись