Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий - Валерий Игоревич Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Родов подчеркивал, что “этот период моей работы знают различные товарищи”; подтвердить его слова вызвался один партиец, и это был – примечательное совпадение! – товарищ Александр Владимирович Григорьев, председатель Ассоциации художников революционной России, структуры, во многом параллельной ВАППу[603]. Григорьев, также служивший в 1917 году в Земском союзе, в отдельном письме в правление ВАПП подтвердил, что Родов уже в начале лета революционного года “активно выступал как сторонник большевистской точки зрения”, что “в великие октябрьские дни тов. Родов в числе активных борцов за Советскую власть целые дни проводил в качестве большевистского разведчика, санитара и т. д.”[604], и что поэму “Октябрь” он лично слышал от автора осенью 1917-го в ее окончательном виде.
Были ли все эти утверждения ложью с начала до конца? Многое в них настораживает (даже если оставить за скобками наше естественное желание верить Ходасевичу и не верить малоталантливым советским карьеристам). Например, санитар (а санитаром в октябре 1917-го Родов действительно был, что, собственно, видно из текста его поэмы) – лицо принципиально нейтральное (нельзя быть “санитаром на стороне большевиков”), а служба разведчика – секретная: желательно подтверждение от того, кто посылал данное лицо в разведку. Или книга Родова “Мой сев”, в которой нет ни одного революционного стихотворения, но есть стихотворения пламенно-сионистские. По утверждению Родова, она “составлена в конце 1916-го” – но зачем убежденному большевику издавать эту книгу в 1918-м?
Лишь в одном случае не верить Родову и Григорьеву нельзя: они утверждают, что в ноябре-декабре 1917-го Родов был в числе тех лояльных новой власти служащих Всероссийского земского союза, которые сорвали его забастовку, и приведенные ими газетные сообщения полностью это доказывают. Но это имело место уже через несколько недель после переворота. Скорее всего, Родов в эти недели вел двойную игру, стараясь выслужиться перед большевиками и в то же время получить алиби на случай их падения. Докопаться до истины было не так трудно. Но, видимо, у председателя ВАППа нашлись влиятельные покровители и положение свое он до поры до времени сохранил. В конце концов он был все же снят со всех должностей и переведен на низовую газетную работу в провинции еще до расформирования ВАППа, что, впрочем, спасло его от участи многих других руководителей пролетарской словесности: Родов уцелел в 1937 году и дожил до тихой старости.
Зато для Ходасевича эта история имела важные последствия:
Через несколько времени Соболь собрался в Рим, намереваясь, между прочим, посетить своего приятеля, секретаря полпредства. Желая измерить температуру моих отношений с начальством, я дал Соболю свой советский паспорт, по которому уже не жил и срок которого кончился. Этот паспорт я просил пролонгировать. Вернувшись, Соболь отдал мне паспорт без пролонгации и сообщил, что секретарь полпредства ему сказал: “Верните паспорт Ходасевичу, и забудем обо всем этом, потому что я обязан не пролонгировать его паспорт, а поставить визу для немедленного возвращения в Россию”. На вопрос, за что такая немилость, секретарь ответил, что я оказываю дурное влияние на Горького. Курьезная и жалостная подробность: бедный Соболь был совершенно уверен, что если бы секретарь пришлепнул к моему паспорту обратную визу, я бы так сразу в Москву и кинулся[605].
Почему это случилось – только ли из-за Родова, или по совокупности действий Ходасевича? Владислав Фелицианович подозревал, что свою роль сыграл и очерк о Валерии Брюсове, напечатанный в “Современных записках” (1925. Кн. XXIII) и впоследствии вошедший в “Некрополь”. Но член коммунистической партии Брюсов не был неприкосновенной особой: он умер если не в опале, то в унижении; попытка Луначарского отметить пятидесятилетний юбилей одного из основателей символизма орденом Красного Знамени и званием Заслуженного деятеля культуры была пресечена печатным доносом все того же Родова и его присных.
К началу весны 1925 года Ходасевич и Берберова уже не жили по своим советским паспортам. Скорее всего, еще годом раньше в Париже они выправили себе “нансеновские паспорта” (так называлось удостоверение беженца, разработанное в 1922 году под руководством комиссара Лиги Наций по делам беженцев, в прошлом полярного исследователя Фритьофа Нансена). Именно в эти паспорта им и были поставлены итальянские и французские визы[606]. Другими словами, юридически они уже были эмигрантами, но не афишировали этого, пока хотя бы теоретически существовала возможность “обратного хода”. С апреля 1925-го такая возможность исчезла – наступила определенность. Надо было ехать в Париж и как-то обустраивать свою жизнь.
18 апреля Ходасевич и Берберова, истратив последние деньги, выехали из Сорренто. До Рима компанию им составила Валентина. В столице Италии они провели три дня.
Перед самым отъездом из Сорренто, 13 апреля, Ходасевич – впервые за все время пребывания в Италии – съездил в находившуюся неподалеку Помпею. Об этой поездке он рассказал позднее в очерке “Помпейский ужас”, напечатанном в “Последних новостях”. Описанное им – ужас в прямом, грубом, буквальном смысле слова – без малейшего намека на эстетизм, на романтику; ничего похожего на порыв сквозь жизнь, в инобытие, о котором грезил автор “Тяжелой лиры”.
Много здесь было публичных домов и кабаков, население крепко любило хорошо поесть, попить, выспаться. И погибла Помпея в час ужина. Очень грубая, жирная, липкая жизнь перешла в такую же грубую, неблаголепную смерть. И не знаешь, что тягостнее: то ли, что сохранилось получше, или то, что сильнее разрушилось: там явственнее следы душной жизни, здесь – душной смерти. Здесь жили и умерли в полутемных, тесных клетушках, без окон, с единственной дверью.
Именно таким оказалось последнее впечатление поэта об Италии.
Утро 22 апреля Ходасевич и Берберова встретили в Париже.
Глава девятая. Русский парижанин
1
В Париже Ходасевич и Берберова, сменив несколько адресов в городе и пригородах, к весне 1926 года осели на улице Ламбларди, в доме 14. Скитания закончились. Наступила определенность.
Вот как описывает Берберова свои тогдашние ощущения: “Перемен не предвидится. Здесь мы живем теперь и во веки веков будем жить. Измениться ничего не может, – как не может измениться клеймо на наших паспортах”[607].
В случае Ходасевича так все и было. До конца жизни ему уже никуда не пришлось уезжать из Парижа. Разве что в летнее время в недорогие загородные пансионы в окрестностях города, в Версале или в Мёдоне, а