Москва - Испания - Колыма. Из жизни радиста и зэка - Лев Хургес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Получение писем из дома было самой большой радостью в нашей жизни. Но однажды, получив очередное письмо, я был смертельно напуган. Не зная наших порядков, мать написала мне, что одна девушка из моих однокашников по институту, Зоя Р., с которой мы были в очень хороших отношениях, узнав, что я жив, здоров и нахожусь в Полтаве, попросила у матери мой адрес, чтобы написать, и мать просила разрешения дать Зое мой адрес. До чего же они на воле глупы и наивны! Она, дурочка, не понимала, что только одно упоминание ее фамилии в моем личном деле может стоить ей потери свободы на долгие годы, а до меня ее письмо все равно не дойдет, поскольку она не была мне ни женой, ни близкой родственницей.
Как быть? Как, не нарушая правил цензуры, дать понять матери, чтобы она в своих письмах даже не упоминала ее имени? И я ответил ей примерно так: «Дорогая мама! Прошу тебя даже не упоминать больше имени этой дряни и проститутки. Я еще удивляюсь, как у нее хватило наглости, после того как она там шлялась с каждым встречным и поперечным, звонить тебе по телефону?» – и так далее. Я знал, что мама, по простоте душевной, примет все это за чистую монету и передаст Зое, да еще и со своими комментариями, и что я смертельно обижу эту чудесную, благороднейшую девушку, не убоявшуюся ничего, лишь бы своим письмом облегчить мою тяжелую участь. Но другого выхода у меня не было. Такой жертвы я принять не мог. Ведь не мог же я поставить под удар судьбу такого человека, как Зоя!
Много лет спустя, уже после освобождения из заключения, я, будучи в Москве, с большим трудом сумел уговорить Зою встретиться со мной. Встретились мы на Чистых прудах, куда она пришла с мужем. У них уже был взрослый сын, и она очень неохотно согласилась на эту встречу. Я очень подробно объяснил им мое положение в начале 1938 года и причины моего столь жестокого поступка. Она очень долго плакала, да и мы с ее мужем чувствовали себя не в своей тарелке
Пользуясь теперь всеми благами, мы старались скрупулезно выполнять все правила тюремного режима. И все же это нам не всегда удавалось, к чему-нибудь наши надзиратели да придерутся. Как-то во время прогулки я, задумавшись, машинально сплюнул на землю. Прогулочный надзиратель тут же спросил номер моей койки.
На следующее утро после поверки в нашу камеру вошел Як и велел мне идти с ним. Он повел меня через двор в одноэтажный флигель; дежурный открыл дверь одной из камер, и мы с Яком вошли. Это был опять карцер, но на этот раз настоящий: четыре шага в длину, три в ширину, посередине наглухо заделанная в бетонный пол тумба для сидения, в углу прикована цепью на замке к стене параша, и больше ничего. Окон, даже забитых, нет и в помине, лишь над дверью забрано решеткой небольшое окошечко, через которое проникает в камеру тусклый свет от коридорной лампочки. Температура бодрящая: на полу около наружной стены даже прихваченная льдом лужица. Дело было уже зимою – не то в конце декабря, не то в конце января. В коридоре надзиратель сидит в полушубке и валенках, Як – в шинели, а меня, по уставу, заставили снять бушлат и портянки и оставили в сатиновой гимнастерке, таких же брюках, в нательном белье и в «котах» на босу ногу. Карцер – это как бы арест в квадрате, по сравнению с ним находиться в обычной камере это все равно что быть на воле.
Заведя меня внутрь, Як достал из кармана какую-то бумажку и зачитал: «За злостное нарушение тюремного режима и антисанитарное поведение во время прогулки водворить в карцер сроком на пять суток». Сволочи, за что дали «высшую меру»? Як вышел, лязгнула запирающаяся дверь, и я оказался один в этом холодном каменном мешке. Тут-то я и начал постигать настоящую кузькину мать. Подошел, пощупал уголок печи, выступавший в камере, – чуть тепленький. Снаружи мороз градусов пятнадцать, печи в карцере протапливались только через день, а ведь по тюремным законам зэки должны находиться в нем без бушлата и без портянок. Замерз я, конечно, очень быстро. Начал ходить по камере, сесть на тумбу нельзя, холодная как лед, хоть и деревянная. Открылась форточка в двери: «Арестованный, не стучите ботинками. Будете нарушать тишину, продлят срок ареста».
Пришлось утихомирить свою прыть. Вскоре опять открылась форточка: «Арестованный, получите пищу». Рацион прежний: триста граммов хлеба и три кружки теплой воды в сутки. Понимая, что в таких условиях к концу срока я могу окончательно потерять силы и буду выглядеть в глазах этих негодяев совершенно беспомощным, я решил опять установить строгий режим питания: первые два дня по 150 граммов хлеба, третий день – 300, а четвертые и пятые сутки – по 450. Как ни бурлило пузо, но я имел достаточно характера стойко выдерживать этот режим, да еще и помогала злость на этих извергов: не увидят они моей слабости, как бы этого ни хотели.
Хоть кипяток был действительно кипятком. Выпил я его, обжигаясь, заел крохотным кусочком хлеба и вроде бы немного согрелся. Ходил-ходил, вернее еле-еле шаркал ногами, чтобы не создавать шума, до тех пор, пока ноги почти не отнялись. Что делать? Сесть? Тумба как лед. Но куда денешься, на пол-то ведь не сядешь. Он бетонный, еще холоднее. Хочешь не хочешь, пришлось садиться на тумбу. Подложил под себя ладони и сел на них, все вроде не так холодно. Ладони закоченели, но тумба вроде стала теплее. Потом приспособился: на одну ладонь сядешь, другую греешь за пазухой. Таким образом я эту тумбу своим теплом постепенно согрел до того, что уже можно было скрепя сердце сидеть и без ладоней. Но другая беда: встанешь походить, чтобы согреть ноги, которые, когда сидишь на холодном полу, коченеют, – тумба остывает, опять ее греть надо. Кое-как установил режим: сколько шагов сделать, сколько времени сидеть на тумбе. А печь уже совсем остыла – видно, топили ее только вчера, а как позже выяснилось, позавчера. К вечеру послышался стук дров и печь стала медленно нагреваться. Тем временем в камере становилось все холоднее. Лужица в углу уже совсем замерзла. Сижу я на тумбе, ведь до чего выносливая скотина человек, ко всему привыкает, даже к этим собачьим условиям, как-то уже не так остро чувствую холод, и думаю свои невеселые думы.
Надзиратель в коридоре уже начал протапливать печь, общую на две камеры и коридор, но в камере становилось все холоднее: видно, мороз крепчал. Несмотря на мои усилия хоть как-нибудь согреться, у меня зуб на зуб не попадал и все тело била мелкая дрожь. Думать о чем бы то ни было уже не хватало сил, и я, тупо уставившись в глазок двери, сидел на своей тумбе, либо почти бесшумно шаркал закоченевшими ногами по полу камеры, передвигаясь по ней как тень. Вскоре надзиратель подал мне ужин – кружку кипятка. Я настолько замерз, что даже не замечая его горячести, буквально проглотил его залпом. Сперва почувствовал приятное тепло, но вскоре стал мерзнуть еще больше, чем прежде. Но самые «ягодки» наступили позднее, к отбою.
Надзиратель открыл дверь и втащил в камеру ящик – «гроб», о котором я писал выше, и приказал: «Ложитесь на ящик и не вставайте до подъема». Ящик, по-видимому, хранился во дворе и промерз насквозь. Когда я на него улегся, на наиболее узкую часть, шириною примерно 70 сантиметров, меня буквально пронзило холодом. Я вскочил, не зная, что делать. Открылась форточка, и надзиратель тихо произнес: «Арестованный, после отбоя с постели (так он, мерзавец, и назвал этот проклятый ледяной гроб – «постель»!) вставать нельзя. Ложитесь или будете наказаны». Понимая, что это не пустые слова, я снова лег, но, как я ни крепился, более одной-двух минут на одном боку улежать все же не мог. Несмотря на усталость, вздремнуть не удалось. Лишь незадолго до подъема, часов в 6 утра, когда я своими боками немного согрел ящик, да и печь все же топилась, я порой на некоторое время, полагаю, что не более чем минут на десять-пятнадцать, впадал в полузабытье, из которого меня выводил только леденящий холод в боку, на котором я лежал. Но, как говорится, все имеющее начало имеет и конец.