Москва - Испания - Колыма. Из жизни радиста и зэка - Лев Хургес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Открылась дверь карцера и надзиратель скомандовал: «Подъем. Выносите постель в коридор». Вообще-то, по инструкции, он не имел права выпускать меня даже в коридор, где было все же теплее, чем в камере, но я думаю, что он сделал это просто потому, что было лень самому тащить тяжелый «гроб». Не знаю, откуда у меня взялись силы? Ведь я съел за сутки всего 150 граммов хлеба и больше ничего, все время мерз, ночью не спал, на теле ни одного теплого места, сплошная ледышка!
Но такая меня брала злость на этих негодяев, что я подумал: «Нет, мерзавец, мертвым ты меня, может быть, еще увидишь, но ослабевшим и ползающим у твоих ног никогда!» Стиснул зубы, чтобы как-то унять предательскую дрожь, напряг все силы, чтобы оторвать от пола этот проклятый «гроб», и волоком вытащил его в коридор. Видимо, на такой подвиг были способны немногие, потому что надзиратель, у которого тоже нос посинел, взялся было мне помогать, но я ему коротко бросил: «Отойдите».
А дальше – как в Библии: «И была ночь, и было утро, и был день второй». Он прошел для меня, пожалуй, не столь мучительно, как первый: все же хоть и слабо, но печь протопили, а возможно, и на дворе потеплело. Да и сам я акклиматизировался в этом бетонном мешке: я уже мог более-менее длительное время сидеть на своей тумбе и думать о чем-либо другом, кроме мучительного голода и насквозь пронизывающего холода.
Тут я обнаружил еще одно интересное свойство моего организма, при этом я сразу же вспомнил прочитанные мною когда-то рассказы про индусских йогов. Оказалось, что если очень долго сидеть неподвижно, уставившись немигающим взором в какую-нибудь блестящую точку впереди себя, то предметы, о которых ты думаешь, могут обретать как бы некоторую реальность: по-видимому, это какой-то самогипноз. Внезапно все вокруг меня исчезло, вернее, превратилось в легкую дымку, а передо мною возник, да так реально, что я ощущал руками сопротивление клавиш, прекрасный, белого цвета концертный рояль. Я уже сидел не на холодной жесткой тумбе, а на удобном стуле. Со стороны я отчетливо видел себя во фраке, с пластроном, с белой астрой в петлице. Руки самопроизвольно прошлись по клавишам. Звуки рояля становились все отчетливее и сильнее. В концертном зале, освещенном большими люстрами и полном затаившего дыхание народа, я играл свою любимую Четвертую балладу Шопена – f-moll. Играл я ее так, как никогда в жизни не играл. Ни одного сбоя, ни мельчайшей ошибочки в акцентировке, даже те места, которые мне раньше не давались, прошли виртуозно.
Очнулся я то ли от грома аплодисментов после последнего крещендо, то ли, что более вероятно, от легкого постукивания надзирателя по дверной форточке. «Подойдите», – скомандовал он. «Арестованный, – назидательно произнес надзиратель. – Спать разрешается только ночью, днем нельзя». Зная, что спорить с ним опасно, я выслушал его сентенцию, молча отошел от двери и сел на свою тумбу. Все прошло: снова холод и давящий голод. Не знаю, сколько времени пробыл я на своем «концерте», но почти сразу же после нотации надзиратель принес мне обеденный кипяток. Боясь дополнительного наказания, я больше не пытался впадать в транс. Так, в ходьбе по камере и бессмысленном сидении прошел мой второй день. И снова «гроб», снова всю ночь ворочаюсь, прогревая его своими боками. И только под утро краткое забытье, и вот уже день третий.
В этот день я съел полный рацион – 300 граммов хлеба, и еще столько же осталось у меня в запасе на четвертый и пятый дни. Мне из камеры не было видно, но на улице значительно потеплело, потому что хотя печка и совсем холодная, топят-то через день, но лужица около наружной стены оттаяла, и даже зашевелились на полу мокрицы, еще вчера лежавшие неподвижно: тоже живучая скотина, не хуже человека.
За два с половиною дня я основательно изучил режим работы надзирателей. С утра, сразу же после смены, они проявляли наибольшую активность, все время в коридоре слышны были шаги, а глазок в моей двери то и дело открывался и закрывался: надзиратель бдел своих арестованных. После обеда, надо полагать, более обильного, чем у меня, в коридоре стихало: возможно, служаки позволяли себе немного покемарить. Смекнув, что именно в это время я смогу беспрепятственно впасть в транс, я снова сел на тумбу, вперил глаза в блестящий гвоздик на двери и стал сосредотачиваться на одной мысли – концерте. Но как назло, ничего не получалось. Мысли в голове не переставали разбрасываться: то возникнет поганая, рябая харя Касаткина, то расплывшийся от жира литератор Поступальский из пересыльной камеры, то корпусной Як, одним словом, все какая-то дрянь. Ни тебе концертного зала, ни рояля, да и стены карцера совсем не расплывались, а четко виднелись.
Так же реально ощущались и холод, и урчание в кишках. Невольно вспомнился «контрреволюционер» Хворобьев из «Золотого теленка» Ильфа и Петрова, который в искусственно вызываемых снах вместо желаемого крестного хода у храма Христа Спасителя в Москве видел расширенный пленум месткома и поганую морду его председателя. Так и прошел у меня послеобеденный кайф, а потом снова затопал сапогами и начал проявлять активность надзиратель, тут уже не до транса. Лишь к вечеру последнего, пятого, дня сидения на меня снизошел транс. На этот раз я был зрителем: в Колонном зале Дома Союзов я слушал прекрасные стихи, декламируемые каким-то молодым поэтом с длинными, иссиня-черными волосами.
Надо сказать, что по ощущению трансы были для меня одними из самых счастливых моментов в жизни не только в заключении, но и вообще – уж больно велик был контраст между карцером и видениями. Ведь в трансе я существовал вне времени и пространства, не чувствовал ни голода, ни холода и был абсолютно счастлив.
Последние два дня я съедал уже по 450 граммов хлеба, что в совокупности с горячим кипятком и сносной температурой делало мое существование терпимым. Наконец, на утро шестых суток пребывания в карцере открылась дверь и надзиратель скомандовал: «Выносите». Сказалось мое усиленное питание в последние двое суток, и я без особого труда поднял тяжеленную, сварную парашу, отнес ее в туалет, опорожнил, ополоснул и поставил обратно. Стоявший в коридоре Як вернул мне бушлат и портянки, и когда я оделся, отвел меня обратно в родную камеру.
На дворе действительно была оттепель: снег почти стаял, и к полудню засияло по-зимнему щедрое украинское солнышко. Оказалось, что за мое страшное преступление – плевок в прогулочном дворике – меня наказали не только пятью сутками этого убийственного карцера, но и лишением переписки и лавочки. Товарищи по камере встретили меня очень сочувственно – наперебой совали мне белый хлеб, колбасу, а в чай насыпали чуть ли не пол кружки сахара.
И опять потекли нудные и однообразные тюремные дни. Все уже друг с другом обо всем переговорили. Вознесенский уже перечитал нам на память почти всего Толстого и Достоевского, а Смирнов рассказал все свои американские впечатления; никакие игры в камере не разрешались – нам оставались только книги и, конечно, самое главное – ожидание переписки.
К концу весны вышло нам еще послабление: разрешили за счет своего лавочного лимита покупать по одной тетрадке, обычной, ученической, в месяц и по одному карандашу, а также по одному учебнику, только не политическому, никакой политической литературы нам иметь не разрешалось. Тетради были все с нумерованными листами, и при получении новой мы обязаны были сдавать старую, которую надзиратель, а впоследствии, наверно, не только он один, тщательно просматривал. Я себе приобрел курс дифференциального исчисления Гренвиля и Лузина и проштудировал весьма основательно, благо времени для этого было более чем достаточно, и если я до сих пор кое-что помню из этого раздела математики, то благодаря не институтским профессорам, а генеральному комиссару госбезопасности, да будет проклято его имя, Ежову, еще большей сволочи – Вышинскому – и, конечно, еще кое-кому.