Императрица Лулу - Игорь Тарасевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он несколько времени стоял на мыске с тремя берёзами, наслаждаясь видом цветущей конопли и мыслями о том, как они все трое — их было трое, словно бы они были этими тремя берёзами, растущими рядом, не могущими друг без друга, — как они трое — он, Алешка и Елизавета Алексеевна — перевернут государство, поставят всё наконец-то честь по чести, правильно, как оно всё надлежит быть от Бога и государыни.
Счастливая слеза скатилась по щеке Якова Ивановича. Он выпрямился, будто вырос сейчас, будто кривые ноги распрямились, будто сутулый стан расправился, будто потная, блестевшая под солнцем лысина покрылась фетровой треуголкою с белым генеральским плюмажем. Будто крылья выросли у него за спиной — там, где помещались малиновые же стежки шлафрока, — такие же малиновые, непомерного размаха крылья, с тяжёлым глухариным взмахом поднявшие его над землёй. Открылась излучина Воронежа, оба его сельца, недалекая усадьба — сейчас как раз он увидел, как повели поить лошадей; он прозревал, казалось, и звуки — шелестение склонённых конопляных венчиков на ветру, тихий шёпот речных струй, совсем уже неслышимые звуки, с которыми привязанная лодчонка трётся об илистый берег; слышал тугие и сухие удары конских копыт о землю и скребущие лапти мальчишки-конюха, державшего оба повода. Счастливо захлебнулся воздухом и с новой высоты увидел вдруг, что поле — пусто, никто, ни единая живая душа не пребывала на нём сейчас, хотя должны были убирать четыре мужика. Ветер вдруг дунул, свистнул, насмехаясь над светлыми мыслями, над чистыми слезами, над надеждою и радостью; крылья сложились сами; приземлившись, стукнул каблуками о пригорок — ну, с-сучьи дети, выблядки, дармоеды! Ну!
По верхушкам конопляных стеблей пошла под ветром волна, осыпая новые семена, и нечто пёстрое, ярко-красное и вновь пёстрое мелькнуло в центре зелёного моря. Как он и не заметил этого с высоты? Злобно ринулся туда, разгребая руками стебли, оступаясь и то и дело подворачивая ноги в башмаках с длинными квадратными носами.
На вытоптанном пространстве в две, почитай, сажени валялись вповалку — все почему-то, как один, ничком — валялись вповалку мужики, причём старший, Фёдор Конев, непосредственно с которого работа и спрашивалась, отсутствовал. От мужиков шёл резкий дух блевотины. Яков Иванович аж задохнулся яростью. Накуриться до бесчувствия в самый полдень! Такого, такого… Он машинально повёл головою по сторонам, как водит головою каждый в приступе праведного гнева, и тут охнул.
— Ох, — произнёс Яков Иванович и за сердце взялся. Стоило ему обернуться, как прямо на него, потомственного дворянина Якова Ивановича Охотникова, уставилось распахнутое женское причинное место, которое, значит, было ему замечательно знакомо — сколько раз он целовал эти рыжие завитки, переходящие с промежности на внутреннюю сторону ляжек, эту сморщенную вытянутую пуговицу, проглядывающую меж золотых зарослей, эту коралловую мякоть за ними, — это всё могло принадлежать только ключнице. Впрочем, и по красному платью, не так и давно подаренному им Анюте, Яков Иванович прекрасно узнал бы полюбовницу.
Сейчас дарёное платье было задрано ей на голову, Анюта неподвижно лежала, раскинув ноги; из отверстой дыры медленно вытекала белая кашица. Су-ука, ах, су-ука!
Яков Иванович рывком сдёрнул с лица Анюты красный шёлк, но рука, готовая залепить пощечину блярве, остановилась в воздухе. Анюта лежала с неестественно зелёным лицом, из полуоткрытого рта текла такая же белая струйка — и в рот ей непонятным для Якова Ивановича образом попало теперь вытекающее мужичье семя. Глаза у бабы закатились совсем под лоб.
Такого же цвета, как сейчас лицо Анюты, был китайский фарфоровый болванчик, что помещался в гостиной на камине. Тот сидел, скрестивши толстые ножки, улыбка распирала его жирные щеки, заплывшие глазки совсем скрылись под складочками кожи, а в руке болванчик держал вытянутую трубку, каких на Руси никогда не куривали — узкую, с витым изогнутым чубуком. На спине у болванчика пробито было специальное отверстие; если вдувать туда табачный дым, болванчик медленно выпускал дым изо рта и из маленьких дырочек на лысой голове, которой, головой, начинал раскачивать, насмешливо кивая большому живому курильщику — курил.
— Анютка! Анютка!
Яков Иванович схватил её за голую ногу. Злость мигом слетела с него, сердце заколотилось уже не от жары — от волнения и любви. Он подхватил бабу сзади и посадил ее; ноги у бедной подломились, как у мёртвой.
— Анютка!
Та только захрипела в ответ, малафья у неё изо рта пошла теперь тёмно-коричневого цвета, что, скажи, твоя чечевичная каша. Анютка, буркнув утробою, выплеснула из себя целый ком едкой слизлой чечевицы, он еле успел отстраниться.
— О, Господи Вседержитель!
Обкурились опять коноплёю! Мужичьё! Обкурились коноплёю — то-то вся, почитай, воронежская губерния дивится на охотниковских мужиков: обе его деревни курят коноплю, словно бы господа — самый виргининский табак! Непонятно, как и с кого пошла зараза. И блюют с нее, с конопли, и померло уже четыре мужика и двое ребятишек — урон-то какой хозяйству, страшный урон. И посевы даром топчут.
Ещё с позапрошлой весны Яков Иванович беззаветно воевал с конопляным курением, даже, стыдно кому признаться, табак одно время сам раздавал мужикам — ну, не виргининский, разумеется, а серый матросский табак, сам раздавал, чтобы коноплю не курили, курили бы табак, — нет, сучье племя, хоть им лбы разбей! И Фёдор тут, как всегда, первый заводила. И Анюту он… Анюту… Да Господи! Пусть она ложится под мужиков, неужели же он не понимает бабу! Он стар. Он стар и вскоре, кстати сказать, займётся делами государственной важности, не до бабы станет, понятное дело. Конечно, он возьмет её с собою в Санкт-Петербург, вольную подарит через несколько лет и выдаст, когда станет совсем уж негодящим, выдаст за писаря, или цирюльника, или лакея в хорошем доме.
От ужасного волнения усы у Якова Ивановича нечувствительно для него самого поднялись вверх. Если бы он видел сейчас их, собственные усы, со стороны, непременно бы подумал, что если б елда эдак у него поднималась, Анютка не пошла бы в поле махаться с работающими мужиками, не обкурилась бы с ними до полусмерти.
Яков Иванович сжал кулаки, хотя минуту назад не ощущал ничего, кроме отчаянья. Напрасно он не запорол этого горбоносого Фёдора Конева прошлой весной, когда тот украл — то Фёдор был, обязательно Фёдор, более-то некому! — когда тот украл новый хомут и два колеса из каретного сарая. Эх, вот оно, потворство злу и собственное нераденье! Собственное нераденье! Мягкость! Мягкость и потворство невместно в России!
Когда он, Яков, только что женился, и жена, прослышав, что государыня Екатерина Алексеевна любит по утрам кататься по владениям своим в коляске, тоже решила по утрам совершать прогулки в коляске по владениям, хотя владений у Охотниковых имелось не так чтобы совсем довольно — две деревни, но ещё и поля, и лес, и роща. Жена, значит, каждое утро требовала подавать коляску, и кучером тогда был Федька Конев, который невесть с чего после первой же поездки с женою начал было распоряжаться дворней, и на дворе его было принялись слушать лучше него, Якова, лучше барина, так тогда он быстро, быстро Фёдора-то поставил на место, только что не запорол — жена не дала, тогда не запорол, и прошлой весной не запорол, и вот что теперь вышло из потворства! Тогда жена скоро стала тяжёлой и померла, бедная, родами Алёшки, тогда жена заступилась за наглого мужика, а что нынче-то, что нынче помешало ему, Якову, правильно распорядиться? И в государстве так же необходимо, успел подумать, — попустительство в России немедля же дает страшные свои плоды.