Авиатор - Евгений Водолазкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Понедельник
Сегодня Гейгер мне говорит:
– В 1941–1945 годах была Великая Отечественная война, иначе – Вторая мировая.
– В мое время, – отвечаю, – Великой называлась та война, что началась в 1914-м.
– Вот-вот, – кивает Гейгер, – сейчас она называется Первой мировой.
Долго рассказывал мне о Великой Отечественной войне. Не верится… Не верится. Хотя – почему, собственно?
Вторник
Запах цветов в Сиверской. Их выращивали на многих дачах. Снимая дачу, городские особо оговаривали наличие клумбы, и цветы благодарно благоухали. По вечерам, когда стихало малейшее дуновение ветра, воздух превращался в нектар. Его можно было пить – что мы и делали, сидя на открытой веранде, любуясь пронзительным закатом (ближе к концу лета – в полумраке, со свечой).
Дачники любили хризантемы – особенно после того, как Анастасия Вяльцева спела о них романс. Пела здесь же, в Сиверской, в усадьбе барона Фредерикса, а я стоял на другом берегу Оредежи и слушал ее голос. Этот голос свободно летел по воде, сопровождаемый огнями усадьбы, я же на своем берегу ловил каждую ноту. Приходил в отчаяние, когда налетевший ветер шумел листвой, дрожал от ночного холода и переполнявших меня новых чувств.
В этот год мы купили патефон и слушали Вяльцеву с утра до вечера, и почти все дачники слушали. Вяльцева же, сиверская дачница, прогуливалась мимо чужих дач и слушала сама себя. Иногда подпевала. И хризантемы были увядшими, и в фамилии певицы слышалось увядание – как-то так в ее пении всё вместе сходилось, что редко кто не плакал. Пронзительное было пение.
Об увядании. Привез папа из города астраханский арбуз. Помыли его – полосатый, блестящий, с хвостиком. Щелкали пальцами по поверхности – донг! донг! – густой звук, упругий. Настоящий. Не имелось среди нас специалистов по арбузам, но было очевидно: не может так плохой арбуз звучать. Папа разре́зал его на две части – и точно: красный, исходит соком, и пахнет от него концом лета. Потом от каждой из половин отреза́л сверкающие на солнце полукружия.
Когда мы арбуз съели, остались ровные зеленые корки, очень красивые. Я не дал их выбросить и положил под крыльцо, чтобы ими впоследствии любоваться. На следующий день они потеряли свой глянец, а еще через пару дней сморщились. Я все-таки не давал их бросить в ведро, потому что помнил их красоту, они еще лежали под крыльцом какое-то время. Облепленные мухами. Я понял тогда: красота вянет очень быстро.
Помню, как на Большом проспекте мы ели арбуз с Анастасией, ее отцом и моей мамой. Это было в том странном овальном зале, который остался за Ворониными после “уплотнения” их квартиры. Тот, городской, арбуз так и остался загадкой – в Петрограде тогда хлеба не было, а тут вдруг арбуз… Его Воронину сунул в руки какой-то человек в шинели (тогда многие в шинелях ходили) прямо на улице. Подмигнул – вкушай, мол, и смешался с толпой. Воронин застенчиво улыбался, но ничего не мог нам объяснить.
Арбуз уже не так блестел, как тогда, в Сиверской, но ведь и время было другое. Мама следила за тем, как Воронин разреза́л арбуз – он делал это не так ловко, как наш папа, нож то и дело уходил вбок. Я же следил за мамой, и она это знала, потому что мы вспоминали одно и то же. А еще я смотрел на Анастасию и думал, что вот, когда-нибудь она тоже увянет, что свежее, светящееся ее лицо сморщится, как арбузная корка. Может ли такое быть? И отвечал: не может.
Среда
Измерили мне сегодня температуру – 36,6. Впервые за всё время измерений. Гейгер сказал, что положительная динамика налицо. Это, правда, была утренняя температура, к вечеру дело немного ухудшилось – 37,1. Все-таки переползла ртуть за красную черту – на одно деление, но переползла. У меня на острове часто была высокая температура – особенно в лазарете.
Лазарет на горе. Лежим на плотно сдвинутых нарах. Постельного белья нет, голые доски. И мы голые – нательного белья тоже ведь ни у кого нет. Да и бесполезно: у многих тифозных понос, все нары им испачканы. Хочешь повернуться – обязательно рукой в дерьмо влезешь, засохшее или свежее. Чужое или свое. Рука скользит по доске. По нужде не у всех есть силы встать, так под себя и делают. А что скажешь – даже на ругань нет сил.
С горы если посмотреть, весь остров видно, а дальше – море, сколько хватает глаз, замерзшее, потому что месяц февраль. Нас, голых, с горы гоняли вниз в баню, там версты две. И после бани распаренных – обратно. А мороз минус двадцать, метель. Ве́тра, правда, нет, оттого что в лесу идем. Босые ноги на утоптанном снегу скользят, то один, то другой падает – не столько от скользкого снега, сколько от потери сил. При высокой температуре или жа́ре первые секунды даже приятно, а потом сразу замерзаешь до того, что не можешь двигаться. Некоторые, падая, уже не вставали, и их волочили за руку или за ногу. А они кричали. Только так и можно было понять, что живы. Когда они замолкали, был слышен скрип снега под ногами.
Конечно, многие из нас после этого умерли, человек имеет свои пределы. Играет роль еще и то, что никто уже не цеплялся за жизнь, а без этого трудно выжить: человек, считай, умирает тогда, когда его охватывает безразличие. Лежит рядом с тобой, бредит или говорит что-то разумное – и вдруг замолкает. Обернешься, увидишь его отвалившуюся челюсть и понимаешь: умер. И долго может так лежать, потому что никто сюда не войдет, а если и войдет, то вытаскивать его не бросится. Он лежит, а тебе даже спокойно – не вскрикивает, руками не размахивает.
Я позвал сестру Валентину – спокойным вроде бы голосом, жестом предложил сесть у моей кровати, спросил, как дела. А потом не выдержал и разрыдался. Превращаюсь в форменного истерика.
Четверг
В Сиверской было место, которое называлось Жаркие страны. Пляж на Оредежи под красным глиняным обрывом. В этих местах всё было красным, и, кстати, красный конь Петрова-Водкина родом именно отсюда. Другой конь был бы здесь просто невозможен. Это был цвет жарких стран – у Робинзона, я думаю, всё было таким. Ну, может быть, еще голубым и зеленым, но эти цвета, если разобраться, были и в Сиверской. Загорая в Жарких странах, думал о необитаемом острове. Ощущал щекой горячий песок. Чтобы уберечься от солнечных лучей, Робинзон ходил в одежде из козьих шкур. Он мог бы ходить в этой одежде и по Сиверской, и никто бы не удивился – тамошние дачники и не так одевались.
Лежа однажды в Жарких странах, я поднял голову и не увидел никого. Вообще никого – ни на берегах Оредежи, ни в самой реке. Обязательно ведь кто-то раньше бывал. Я встал, взял сумку и двинулся вдоль берега. Перешел по мостику через реку – и там пусто. Вначале думал, что мне показалось, что люди просто прячутся или на время отошли по делам, но – их действительно не было. Я шел и с каждой минутой утверждался в том, что произошло нечто, освободившее землю от людей. По крайней мере, сиверскую землю.
Это было не просто ощущение – уверенность. Слишком многое указывало на полную безлюдность. Ветер в соснах шумел так, как никогда не позволял себе шуметь прежде. Оредежь сверкала ранее невиданными искрами. Во всём чувствовалось освобождение, в присутствии людей совершенно невозможное. Всё, что подавлялось ранее самим человеческим существованием, стремилось теперь к пределам своих возможностей: деревья – в зелени, небеса – в голубизне. В том, как петляла река, сквозила какая-то первозданность, да и само название Оредежь было первозданным. Такие имена не даются людьми, они создаются самой природой – как изогнутые коряги у воды, как источенные ветром скалы. Текла здесь Оредежь до людей, а теперь течет после них.