Авиатор - Евгений Водолазкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На летное поле въезжают машины скорой помощи. Из них выходят врачи, под накинутыми пальто белые полоски халатов. От одного вида этих полосок становится дурно, потому что они напоминают о страдании тела.
По ТВ выступает какой-то авиаэксперт. Говорит, что принято решение садиться “на брюхо”, и теперь, стало быть, готовят полосу. Заэкранный этот треп раздражает. Если ты такой умный, объясни, почему не вышло шасси, а лучше вообще сделай так, чтобы оно вышло. Если не можешь – замолчи.
Замолкает.
Показывают самолет. Он уже взял курс на снижение.
Крупный план пожарных. Не отрываясь смотрят туда, откуда должен появиться самолет. На их лицах отблески мигалок. По команде поднимаются жерла брандспойтов. Из них начинает бить пена.
Зачем всё это показывают?
Я живу с этим воспоминанием, и оно останется со мной до конца жизни. Ввиду того что конец может прийти скоро, предположу, что останется оно, видимо, и после смерти. Там встретятся все события и наши воспоминания о них. Если душа вечна, то сохранится, я думаю, и всё, к ней причастное, – поступки, события, ощущения. Пусть в каком-то другом, снятом, виде, в другой, может быть, последовательности, но сохранится, потому что я помню надпись на знаменитых воротах: Бог сохраняет всё.
Я касаюсь плеча моего соседа:
– Как вы полагаете, удар, который я наношу ближнему своему, он ведь должен следовать до того, как я прошу у него за это прощения? Такова последовательность этих событий?
В его глазах появляется слабое удивление.
– А каким образом они могут существовать иначе?
– Я сейчас подумал: могут. Ведь настоящее покаяние – это возвращение к состоянию до греха, своего рода преодоление времени. А грех не исчезает, он остается как бывший грех, как – не поверите – облегчение, потому что раскаян. Он есть и – уничтожен одновременно.
Мой собеседник кладет свою руку поверх моей, лежащей на подлокотнике, и сильно ее сжимает. В глазах слёзы.
– Из того, что вы сказали, я не понял ни слова. Но мне отчего-то кажется, что вы правы.
Самолет взял курс на посадку. Иннокентий, друг мой, держись.
– Что вы всё пишете?
– Описываю предметы, ощущения. Людей. Я теперь каждый день пишу, надеясь спасти их от забвения.
– Мир Божий слишком велик, чтобы рассчитывать здесь на успех.
– Знаете, если каждый опишет свою, пусть небольшую, частицу этого мира… Хотя почему, собственно, небольшую? Всегда ведь найдется тот, чей обзор достаточно широк.
– Например?
– Например, авиатор.
Какое счастье, что в этом самолете нет Платоши.
Взять статуэтку Фемиды. Трудно представить без нее мое детство, она сопровождала самые яркие его моменты. Отламывая от нее весы, я еще не знал, какого рода инструмент себе готовлю. Но детская моя шалость была, оказывается, частью той драмы, которая годы спустя развернулась на берегу Ждановки. Я хочу сказать, что нет событий основных и неосновных, и всё важно, и всё в дело идет – будь оно хорошим или плохим.
Это понимает художник, рисующий жизнь в мельчайших деталях. Да, чего-то отразить он не в состоянии. Рисуя клумбу в южном городе, он не может вроде бы передать аромат цветов июльским вечером. И влажную духоту после дождя передать не может, в которой этот аромат растворяется, так что его можно пить. Но бывает удивительный момент, когда картина начинает благоухать. Потому что настоящее искусство – это выражение невыразимого, того, без чего жизнь неполна. Стремление к полноте выражения – это стремление к полноте истины.
Есть что-то, что остается за пределами слов и красок. Ты знаешь, что оно есть, но всё не можешь к нему подступиться – там глубина. Стоишь у самого прибоя и понимаешь, что дальше придется идти как-то иначе – не исключено, что прямо по воде. Потому что, сказав, например, “мое детство”, я не объясню будущей дочери ровно ничего. Чтобы дать ей хоть какое-то представление об этом, я должен буду описать тысячу разных подробностей, иначе ей не понять, в чем состояло тогдашнее мое счастье.
Что в таком случае ждет описания? Ну, конечно же, обои над кроватью – я до сих пор помню их цветочный узор. По нему за минуту до сна вечерами скользит мой палец. Звон крышки ночного горшка, пронзительный, как оркестровые тарелки. Из звуков памятен еще – при каждом моем движении – скрип кровати. Рука гладит ее блестящие холодные трубки, сплетается с ними, даря им свое тепло. Съезжает вниз, ощупывает складки простыни и упирается в колено сидящей у кровати бабушки. Я рассматриваю люстру и ее паучьи тени. В центре потолка светло, а по углам мрак. На шкафу, излучая справедливость, держит весы Фемида. Бабушка читает “Робинзона Крузо”.