Авиатор - Евгений Водолазкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время от времени, испытывая сооружение на прочность, я клал на рельсы пятак. Эксперимент казался мне настолько важным, что я по детской своей беззаботности заранее мирился с возможными потерями – точнее, просто о них не думал. Чтобы отучить меня от сомнительной забавы, эти потери придумал отец. Он предположил, что трамвай может сойти с рельсов, и мягко мне заметил, что, прежде чем решаться на рискованный опыт, следует взвесить возможный урон.
Что тут сказать? К тому времени я уже знал, что пятаки трамваю не помеха: он их просто не замечал. Я всякий раз следил за тем, не дрогнет ли гигант, переезжая их, – ни разу не дрогнул. В чем отец был прав, так это в том, что готовность к потерям и в самом деле свойственна экспериментаторам, даже взрослым. Они, делаю вывод я, большие дети, и оторванная голова куклы, как это подтвердила история нашей несчастной Родины, для них не отличается от человеческой.
Возвращаясь же к тем благословенным годам, скажу, что у меня скопилась коллекция блестящих сплющенных кусочков металла. Касаясь их кончиком указательного пальца, я всё еще ощущал остатки изображения, но приятного впечатления гладкости это не нарушало. Да, гладкость, даже полированность этих бывших монет – особое сохранившееся у меня воспоминание. В стране моего детства, где ни сучка не было, ни задоринки, они стали достойной валютой. Их удивительная поверхность и мой указательный палец – они были созданы друг для друга. В более чем столетней истории подкладывания пятаков под трамвай мой опыт – один из первых. Замечу при этом, что мои действия не были результатом слепого подражания: я придумал это сам.
Если всё это не будет записано, то, боюсь, канет в Лету. В истории человечества это будет заметная прореха, но самой большой потерей это будет для Анны, о которой всё время думаю. Для нее описано уже довольно много вещей, но всего охватить просто не могу. По счастью, сейчас мне помогают, и дело пошло быстрее.
1910-й. Начало марта. Двухэтажный деревянный дом недалеко от железной дороги. В солнечные дни начинается капель, слышная всем обитателям дома. Капли пробивают себе путь в заледеневшем снегу и звучат на разные лады – в зависимости от величины лунки. Ночью всё затягивается, замерзает, так что наутро каплям нужно проделывать свою работу почти сначала. С чистого почти листа – каковым снег в марте уже, конечно, не является. Он, как оспяное лицо, неровен и изрыт следами собак, котов, ворон – всех, кто ходит под двухэтажными домами. Этот снег покрыт налетом печной сажи, которая неизменно проступает даже сквозь свежий снег. А может быть, это свежая сажа. Всякий раз она намеренно прилетает за свежевыпавшим снегом и покрывает его – из чистого отвращения к белизне.
Вдоль железнодорожной насыпи огромные лужи – целые пруды. Эти лужи тоже замерзают ночью, но они так глубоки, что не успевают промерзнуть до дна – да и есть ли у них дно? В детстве боишься, что – нет. До полудня деревья стоят в ледяной корке, а потом она тает. Вода этих луж холодна и черна. Войти в такую нечего и думать.
Держи ум твой во аде и не отчаивайся. Листал книгу об Афоне, и глаз упал на эти слова. Я отложил книгу, занялся чем-то другим, а слова всплыли и обожгли. Они ведь про меня. Держи ум твой во аде – состояние, в которое я уже несколько недель как погрузился. И не отчаивайся – то, что мне дается всё с бо́льшим трудом. Я бросился к книге и сразу не мог найти это место, но все-таки нашел. Об этих словах было сказано, что они явились откровением, данным Силуану Афонскому. Я не знаю, кто такой Силуан Афонский, я не уверен даже в том, что понимаю эти слова правильным образом, но они меня приподняли.
Мой теперешний ад в том, что смерть здесь гораздо страшнее, чем на острове. Конечно, я цеплялся там за жизнь, как мог, но ведь и смерти не боялся. Когда жизненное пространство начинало стремиться к нулю, смерть мне казалась чуть ли не выходом. Я чувствовал, как жаждет ее мое измученное тело, но дух с этим желанием боролся. Дух – бодрствовал.
Теперь же я страшусь смерти как никогда прежде. У меня есть всё – семья, деньги и эта моя странная известность, – но радоваться всему я смогу, судя по всему, недолго. Перед лицом смерти деньги и известность ничего не значат – это так очевидно. Пугает расставание с близким человеком – смешной моей Настей, которую, как мне теперь кажется, знал всю жизнь. И с живущей в ней Анной, которая продолжение меня. Которую, возможно, даже не увижу. Понимать всё это и есть держать ум во аде. Здесь речь идет подчеркнуто об уме: понимать – умом. А чем-то другим – не приходить в отчаяние.
1916-й. Велосипед на грунтовой дороге после дождя. Он едет с тихим шипением.
Колёса поднимают дорожную влагу и бросают ее на крылья велосипеда. С них она стекает на землю крупными грязными каплями.
Иногда колёса въезжают в широкие лужи. Звук рассекаемой воды. Две волны расходятся от центра лужи к ее краям.
Время от времени велосипед потряхивает на корнях деревьев. Звякает сумка с инструментами. Подбрасывает на пружинах сиденья велосипедиста.
Сгущаются сумерки.
Колесико динамо-машины велосипедист прижимает к колесу. Свет и жужжание. Перемещение светлого кружка по дороге.
Существовал ли велосипедный фонарик в 1916 году? Не знаю.
Думаю, что существовал.
Это неважно.
Я всё хуже помню то, что было минуту – час – день назад. Мне неловко перед Настей за очевидные провалы в памяти – очевидные, хотя пока, по счастью, и не частые. В таких случаях увожу разговор из современности подальше – куда-нибудь в начало века. Так тугие на ухо, вместо того чтобы отвечать на вопросы, задают свои. Вчера, переключая тему, взялся рассказывать Насте о гимназической постановке “Ревизора”, в которой, между прочим, участвовал. Настя меня сразу раскусила, но виду не подала. Сказала, что это ляжет в основу одного из тех описаний, что она по моей просьбе предприняла. Да, конечно, замечательно, ответил я. Сам же подумал: а сможет ли она описывать мою жизнь без этой основы? По сходящему, что называется, на нее чувству. Если бы она научилась находить и описывать вещи, мне соответствующие, моя жизнь могла бы продолжаться и в мое отсутствие.
Гимназическая постановка “Ревизора”. Марья Антоновна и Анна Андреевна – из соседней женской гимназии, шуршат привезенными из театра платьями. Запах нафталина сопровождает платья от костюмерной до гимназии: он не выветривается, пока их несут, – наоборот, кажется, что на свежем воздухе только усиливается. Так букет вина при вытаскивании пробки начинает распускаться, благоухать всеми оттенками и радовать. Остается думать, что снятым с вешалок платьям дано подобное свойство – в той степени, конечно, в какой все оттенки нафталина способны радовать.
Декораций почти нет – мраморный столик из директорского кабинета, на нем горящая свеча. Этажерка с книгами (принесена из библиотеки), причем книги подобраны полувековой давности. Хлестаков приближается к Анне Андреевне. Под его ногами скрипят доски сцены, в первых рядах это хорошо слышно: искусство недаром требует дистанции. Анна Андреевна, говорит Хлестаков… Касается ее рукой. Рука дрожит, и голос дрожит. Герой, надо понимать, совсем не волнуется, но волнуется играющий его мальчик, ощущая руку девочки сквозь плотную материю платья. Он еще никому не объяснялся в любви и этим театральным объяснением пользуется или, вернее сказать, в этом тексте находит… Что, собственно, он в нем находит? На репетиции произносил текст очень даже чувственно. Не исключено, что влюбляется оттого, что произносит.