О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно заметить, что эта культурная перспектива, в которой за поэтом оставлено право – в силу его инфантильности и забубенности, вещей поэтических, – иногда заблуждаться и заговариваться (например, писать про «душу», которой марксизмом не предусмотрено), не совпадает с культурной перспективой пропаганды. Видимо, это было даже не правом, а социальным заданием поэта: создание интимной версии идеологии, с «человеческим» лицом. Это идеология не в фазе «Равняйсь! Смирно!», а в фазе «Отставить!».
Худо-бедно определив лирику позднего фольклора позитивно, с точки зрения того, что в ней есть, попробуем столь же приблизительно описать ее негативно: чего в ней нет в сравнении с лирикой авторской традиции. Эта вторая задача труднее первой. Приходится говорить о том, что никогда не выражается вразумительно.
В поэзии позднего фольклора нет общего языка: нет самого общего предмета поэзии, предшествующего каждому ее конкретному предмету, «теме». Предмета, выражаемого только косвенно. Того, что Пастернак назвал «жизнью при прохождении через нее луча силового», П. Валери – членораздельным выражением того, что нечленораздельно выражают слезы, крик, междометие… и т. п. Это то, о чем поэты говорят всей своей речью, чего бы при этом ни сообщали части этой речи. Неуловимость этого предмета – и его провоцирующее желание вновь и вновь стать уловленным, не теряя в своей реальности:
И прелести твоей секрет
Разгадке жизни равносилен, —
рождает сдвиги, новые обороты, новые слова и соединения слов, новую точность: иначе говоря, непрерывное возрождение традиции. Конечно, пока мы находимся в области той культуры, которую называют «проблемно-традиционной» (К. Леви-Строс), то есть видящей собственную преемственность как задачу, а не как данность. Поэтическая многозначность (ненавистная автору и читателю позднего фольклора «темнота», «туманность») списана с натуры: с натуры этой бесконечно значащей модели, которая является позировать по собственной воле (что и принято называть вдохновением).
Отсутствие главного внепредметного предмета влечет за собой отсутствие преломляющей среды между непосредственной «темой» и ее воплощением: того, что называют «поэтическим миром». Пройдя через этот магический кристалл, внешняя тема «моря» даст совсем разные образы, скажем, у Пастернака и у Мандельштама (в частности, в пастернаковском «море» не будет ни мифического, ни библейского эха, как у Мандельштама; но оно будет решительно персонифицированным, как деревья, ветер и все вещи его мира). В этом магическом кристалле (опыты его описания можно найти в работах по порождающей поэтике А. Жолковского и Ю. Щеглова) – корни всех метафор, метрик и т. п., которые потом носят имена их открывателей: пастернаковский ритм, ахматовская строфа и т. п. Этот магический кристалл – своеобразный прибор, и ничего не знает о нем тот, кто думает, что он наставлен на предмет с тем, чтобы его «деформировать», «украсить» или вообще что-нибудь с ним сделать. Он хочет не сделать с ним по возможности ничего: то есть уяснить его. Здесь, в явлении неописуемого предмета – и в подобном ему устройстве преломляющей среды, и лежит глубинная связь традиции. «Сделать то же самое, повторить, но шибче и горячее», как это сказано в «Охранной грамоте».
Мир, описываемый советской лирикой, не обладает связностью. Связность, о которой я говорю, выражается в ограниченности поля зрения, в выборе и иерархии тем и вещей. Есть вещи, которые не могут войти в мир Мандельштама, – но нет вещей, которые не могли бы войти в мир Доризо. Вместо внутренней связи толкующих друг друга вещей лирик позднего фольклора предлагает другую связь: от каждой первой попавшейся на глаза вещи – к морали типа басенной, к дидактическому выводу.
Далеко не перебрав всего, чего тут нет, я осмелюсь обобщить. В этом оформлении тем эффектными, но заведомо известными аудитории средствами нет всего, что происходит с человеком наедине, в глубине личности, в ее свободе – и в свободе вольного над ней предмета. Всего, что происходит если не для себя самого, то с целью, о которой можно только догадываться.
В качестве финала моих рассуждений я приведу фрагменты двух стихотворений, связанных драматической связью, созданных в одно время и в одном месте, написанных «одним» метром на приблизительно одну тему (встреча с взглядом другого). Мне кажется, одним своим соседством они скажут все, что я пытаюсь изложить о своеобразии советской поэзии на фоне внесоветской.
Твой зрачок в небесной корке,
Обращенный вдаль и ниц,
Защищают оговорки
Слабых чующих ресниц ‹…›
Он глядит уже охотно
В мимолетные века —
Светлый, радужный, бесплотный,
Умоляющий пока.
И глядит он вдохновенно:
Неземной – пророк на вид.
Но какую в сердце тленном
К нам он ненависть таит ‹…›
Презирай, гляди надменно —
Не согнусь под взглядом я,
Не тебе иду на смену
И не ты мой судия.
Я оставляю в стороне такие детали, как пушкинское происхождение мандельштамовского хорея («Ангел кроткий, безмятежный, Тихо молви мне: Прости! Опечалься, взор свой нежный Подыми иль опусти…») и другие детали «формы». Меня интересует то, что мы назвали выше культурной перспективой, иначе говоря, кругом ценностей.
Социум, к которому относит себя позднефольклорный автор, обыкновенно противопоставляет себя «чужим», врагам – и соответственно ценностям этих врагов. Можно заметить, что этот противник социума располагается в его глазах «выше»: у противника есть какие-то основания для высокомерия («ненависти»), и эти основания требуется разрушить. Среди них, конечно, образованность, вкус, интуиция формы, тот самый общий язык. Все эти, отвергаемые поздним фольклором ценности, принадлежат «чужой», авторской традиции искусства.
Далее, это ценности нерукотворного, «дарового» («Неземной – пророк на вид»), не поверяемого эмпирическим опытом. (Германский славист Г. Ротке на огромном материале описал перверсию эпитетов «нерукотворный – рукотворный» в советской и русской поэзии.)
Это пассивная позиция относительно языка природы, события – и, наоборот, активная позиция относительного общего мнения и здравого смысла.
Это