Ущерб тела - Маргарет Этвуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она поджигает спираль, включает русалочью лампу и ставит свой дорожный будильник на Библию. Достает тонкую ночную рубашку и открывает косметичку с зубной щеткой и прочими умывальными и гигиеническими принадлежностями для ухода за телом. Больше она не считает эти меры тривиальными. «Предотвращает гниение» – уже не просто рекламный слоган. Ренни опускает рольставни узкого окна, выключает верхний свет и раздевается. Зеркало над комодом слишком маленькое, так что она нигде не отражается.
Она принимает душ под водой, которая упорно остается тепловатой. Когда она выходит из ванной, то видит: к стене у окна прилепилась зеленая ящерица.
Она снимает с кровати покрывало и верхнюю простыню, тщательно осматривает постель и заглядывает под подушку на предмет какой-нибудь живности. Затем забирается под свой белый балдахин, гасит свет и устраивается в центре кровати, чтобы даже случайно не коснуться сетки. Она различает вытянутый абрис окна, сереющий в темноте, и огонек горящей спирали. Воздух теплый, влажный, ее кожа ощущает тепло и влагу сильнее, чем перед душем, а от постели едва уловимо пахнет плесенью.
Снаружи доносятся звуки, стрекот сверчка и мерный звон, словно бьют в колокол или по стакану с водой, наверное, это какое-то насекомое или лягушка, а фоном звучит синкопированная музыка. Через несколько минут после того, как она выключила свет, раздается звук выхлопа, а может петарды, и женский хохот; но все замолкает, и продолжается музыка.
Несмотря на жару, Ренни лежит скрестив руки, левая на правой груди, правая на неровной полоске кожи, змеящейся вдоль второй груди к подмышке. Теперь она всегда спит в этой позе.
Как и каждую ночь, она пробегает пальцами левой руки по поверхности своей «здоровой» груди – она надеется, что здоровой. На поверхности ничего не чувствуется, но она больше не доверяет поверхностям. Она чистит зубы, потом пользуется зубной нитью для предотвращения гниения и полощет рот водой из термоса, на вкус – как растаявшие кубики льда, с запахом как внутри холодильника, как у мха на стволе дерева. И все же она еще чувствует вкус самолетного сэндвича, слегка подсохшего масла и ростбифа, гниющего мяса.
Она то и дело просыпается и снова слышит музыку и, время от времени, шум машины, несущейся не на той передаче. Ей неуютно, душно; она уверена, что храпела во сне, хотя это не имеет значения. В конце концов она погружается в тяжелый влажный сон.
Просыпается она внезапно. К ее глазам и рту прижата какая-то мокрая тряпка, как из паутины. Это москитная сетка. Сквозь нее она видит цифры на будильнике, точка между ними пульсирует, словно малюсенькое сердце. Шесть утра. Ей приснилось, что кто-то лезет к ней в номер через окно.
Она вспоминает, где находится, и надеется, что не кричала во сне и никого не потревожила. Слишком жарко, она вспотела, и, несмотря на сетку, у нее есть несколько укусов в местах, где она привалилась к сетке. Снова затекли мышцы левого плеча.
Невдалеке кричит петух, лает собака, несколько собак. В комнате светлеет. Где-то у ее уха, за стеной, раздаются звуки, она не сразу их распознает, неясные, древние, как мир, ритмичный скрип кровати и женский голос, без слов, без мыслей. Уже поняв, что это, она слышит, как приближается экстаз. Когда-то такое непрошеное вмешательство вызвало бы у нее раздражение, а если бы она была не одна, то насмешило бы или даже возбудило. Но теперь ей больно, мучительное воспоминание, нечто утраченное, голос из прошлого, отобранный у нее и перенесенный туда, в другую комнату. «Ну давай уже», – думает она сквозь стену.
– Только не это…
– Одно из моих первых воспоминаний, – говорит Ренни, – я стою в комнате бабушки. В окно льется свет, бледно-желтый зимний свет, все очень чисто, а мне холодно. Я знаю, что в чем-то провинилась, но не знаю, в чем именно. Я плачу, я обнимаю бабушку за ноги, но я не думаю о них отдельно, как о ногах, для меня она – единое существо, начиная от шеи и до подола длинной юбки. Я чувствую, будто держусь за нечто надежное, крепкое, и если отпущу, то упаду, я жажду прощения, но бабушка отрывает от себя мои пальцы, один за одним. И улыбается. Она очень гордилась тем, что никогда не теряет самообладания.
Я знаю, что меня запрут в подвале, в одиночестве. Я боюсь, я знаю, что там: голая лампочка на потолке, спасибо, что хоть ее оставляют, цементный пол, вечно холодный, паутина, зимние вещи на крюках у деревянной лестницы и печка. Единственное место в доме, где не убирают. Когда меня запирали в подвале, я всегда сидела на верхней ступеньке лестницы. Иногда внизу кто-то шуршал, я слышала, как бегают маленькие ножки, это такие существа, которые могут забраться на тебя и залезть вверх по ногам. Я реву, потому что мне страшно, я не могу остановиться, и даже если я ничего не сделала, меня все равно отправят туда, за шум, за то, что я плачу.
«Смейся, и весь мир будет смеяться вместе с тобой, – говорила бабушка. – Плачь, и будешь плакать в одиночестве».
Меня еще долго тошнило от запаха влажных перчаток.
Я выросла среди пожилых людей: дедушки, бабушки, теток и дядей, которые приходили к нам после церкви. О своей маме я тоже думала, как о пожилой. Конечно, она была моложе, но из-за постоянного пребывания среди них тоже выглядела по-старушечьи. По улице она шла медленно, чтобы они за ней поспевали, так же повышала голос, так же беспокоилась по поводу мелочей. И одевалась она, как они: в темные платья с высоким воротничком, со скромным неброским рисунком, в горошек или в мелкий цветочек.
В детстве я выучилась трем вещам: как не шуметь, что не говорить и как рассматривать вещи, не трогая их. Когда я думаю о том доме, то думаю о предметах и о молчании. Молчание было почти видимым; я представляла его серыми сущностями, висящими в воздухе, словно дым. Я научилась слышать непроизнесенное, потому что, как правило, оно было важнее сказанного. Моя бабушка была чемпионкой по молчанию. Она считала, что задавать прямые вопросы признак невоспитанности.
Предметы в доме были лишь иной формой молчания. Часы, вазы, маленькие столики, комоды, статуэтки, столовые наборы, посуда рубинового стекла, фарфоровые тарелки. Они считались ценными, потому что когда-то принадлежали другим людям. Они были одновременно могущественными и хрупкими: могущество состояло в угрозе. Они угрожали тем, что всегда пребывали в состоянии «ой, сейчас разобьется». Все эти предметы нужно было раз в неделю мыть и полировать, это делала бабушка, пока была здорова, потом мама. Само собой разумелось, что эти вещи нельзя ни продать, ни отдать. Единственным способом избавиться от них было завещать кому-то и умереть.
Большинство из них даже не были красивыми. Этого от них и не требовалось. А требовалось, чтобы они были такие, как положено: целью в принципе была не красота, а пристойность. Вот оно, слово, которым обменивались моя мать и тетки, когда приходили к нам. «Ты в пристойном виде?» – весело кричали они, прежде чем открыть дверь в ванную или в спальню. Это означало, что ты одета и как можно безупречнее.
Если ты девочка, то быть пристойной было куда безопаснее, чем красивой. Если же мальчик, то такой вопрос не стоял. Выбор был иной: дурак ты или нет. Одежда могла быть пристойная и непристойная. Моя всегда была пристойной, и пахло от нее пристойно – шерстью, нафталином и чуть заметно полиролем для мебели. Другие девочки, из семей, считавшихся дрянными и распущенными, носили сомнительную одежду и пахли фиалками. Противоположностью пристойного была не красота, а вульгарность, или «дешевка». Вульгарные люди пили, курили и кто знает, чем еще занимались. Да все знают чем. В Гризвольде все всё узнавали рано или поздно.