Страна коров - Эдриан Джоунз Пирсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да.
– А как же флаги с разных частей света?
– Да.
– И нежный анальный секс?
– Конечно.
– Вы приглашаете почасовиков?
– Даже такое отдаленно рассматривается. Видите ли, все это, разумеется, нужно будет включить в план. И в понедельник я встречусь с доктором Фелчем у него в кабинете, чтобы представить ему свое предложение по проведению нового вида рождественской вечеринки, в которую войдут все эти разнородные элементы.
– Так ваш план вечеринки, похоже, состоит в том, чтобы… составить план?
– Да. Я администратор в области образования. Этим я и занимаюсь: планирую. И пишу отчеты. А в те редкие мгновенья, когда не занимаюсь ни тем, ни другим, – иначе сказать, где-то в самой середке всего этого, между планировкой и отчетностью, если обстоятельствам случится это позволить, – я трачу крошечный ломтик своего времени (не толще дайма «Меркурий» вообще-то[42]) на действительную работу, иначе сказать – на внедрение планов, что сам измыслил, о которых я когда-нибудь напишу срочный отчет, усевшись в тихой комнатке.
– Понимаю. Ну, важнее всего, что у вас наконец есть план.
– Есть. План у меня есть. Или, если конкретнее, у меня есть план составить план. Но довольно обо мне. Как насчет вас, Рауль? Сейчас праздничный сезон, быстро приближается Рождество. Как у ревностного католика и некогда жителя Барселоны в предыдущем своем воплощении – каковы у вас планы на каникулы?
– Я наконец-то еду в Техас! – Рауль при этом рассмеялся и потряс мне руку, после чего направился в свой зимний отпуск. – В эту твердыню Католицизма Одинокой Звезды, – сказал он. Затем, глянув через плечо, добавил: – Меня не будет здесь месяц, а вернусь я уже после того, как начнется семестр. Поэтому пожелайте мне удачи!..
Я так и сделал.
* * *
Одиннадцатое декабря прошло тихо. Уже второй год подряд праздники вздымались и опадали без святочного сиянья всекампусной рождественской вечеринки. Десятого декабря по почтовым ящикам преподавательского состава и сотрудников разложили листовку, объявляющую, что вечеринка откладывается. Одиннадцатого декабря ящики пива, перемещенные в кафетерий ради такого случая, вынесли обратно. А двенадцатого декабря, ровно по графику, закончился и сам семестр. Бесцеремонно. Резко. За считаные часы кампус опустел, словно не выдержала стена плотины. Истощенные студенты текли мимо Тимми в будке охраны, сжимая свои мешки для книжек, книжные закладки и списки книг, – никто из них уже не удосуживался нести сами книги, – а за ними тянулись их преподаватели, выходившие через ворота в собственный полугодовой исход от процветания к засухе. Контора закрылась. В библиотеке все стихло. Даже Студенческий союз Димуиддла с его истертым зеленовато-голубым ковром и мигающим 22-дюймовым цветным телевизионным приемником закрыл на каникулы свои двери. Впервые с тех пор, как над этим долгим семестром взошло солнце, не жонглировали никакие жонглеры. Никакие чирлидеры не ходили колесом. Никаких велосипедистов. Никто из студентов не пел песни протеста под платаном. Автомобильные стоянки опустели. Велосипеды остались без присмотра. Даже вневременные звуки производимой писанины – грохот скрепкосшивателей, щелканье пишущих машинок, гром резиновых штампов – быстро стихли и забылись: работники администрации ушли в отгулы между семестрами.
Дни уже становились короче и темней – покуда солнечный свет еще мог становиться короче и темнее. Весь кампус продувался холодным унылым ветром. Листва лиственных деревьев побурела и поредела, а вскоре и вовсе пропала.
Меж тем по всему городку Разъезд Коровий Мык наступало Рождество. Фонарные столбы обертывали сияющими гирляндами. Позванивали бубенцы. АМ-радио играло рождественскую музыку. На городской площади между мэрией и окружной тюрьмой воздвигли великолепную ель, уже с ангелом, примостившимся на самой верхушке. Даже разношерстные заведения Предместья заразились временем года: лавки взялись торговать ароматизированными свечами зеленых и красных расцветок, опийные притоны развесили в витринах рождественские огоньки, а разнообразные массажные салоны предлагали пробные сеансы на праздничные темы в комплекте с молодыми женщинами, переодетыми помощниками Санты. И вот во всем этом маятник у меня в кабинете продолжать тикать, металлические сферы раскачивались взад и вперед, словно непрестанная качка колеблющихся приоритетов.
У себя же в квартире я мог отрываться от своего отчета лишь при резких звуках из-за стены: топота, музыки, бьющихся тарелок, натужных кроватных пружин и рева, судя по всему, домашней кошки, которую постепенно удушали. Все это не прекращалось, хотя на покой ушла даже суматоха аккредитованного обучения и начались рождественские каникулы. Это было знакомо и ожидаемо. Однако среди спокойствия опустевшего кампуса звуки из-за стены, казалось, стали еще громче и еще настойчивей. Как будто они никогда не стихнут. Как будто сама математика не отступит. Теперь чудилось, что невероятная свистопляска юношеских страстей будет длиться все дальше и дальше – неугомонное излученье, расширившееся до бесконечности настолько, что может и никогда не осознать начал ползучего растворения или даже окончательных пределов собственного воплощения. В гаснущем свете семестра казалось, что звук юношеского экстаза и впрямь будет все длиться и длиться – вечно.
Но такого, разумеется, быть не может.
Так же внезапно, как все началось, звук из соседней квартиры неожиданно стих. И двадцати четырех часов не прошло после окончания семестра, а рефрены математического первооткрывательства растворились без остатка. Вопли прекратились. Музыка затихла. Не трубили никакие животные. Не ревели львы. Никаких кошачьих концертов. Даже домашних кошек. Все было тихо. Ни дуновенья шума не исторгалось больше из-за стены. Наконец-то настало чистое молчанье, и в крайнем изумлении своем я осознал, что тишина меня окутала впервые после начальных дней семестра, когда невинность ничего не подозревающего сна так жестоко прервалась гомонливым возвращеньем моих соседей из Северной Каролины. Теперь я мог возрадоваться. И отдохнуть. Исключительно один мог я отпраздновать тишину и покой одновременно. Мир, что проклюнулся из распри. Надежду, возникшую из отчаяния. Тишину из звука. Запоздало я мог насладиться примиреньем, что исходит из конфликта, сном, который наверняка должен наступить в конце протяженного бодрствования. Да, то были напряженные несколько месяцев; но они же оказались и до странности благодарными и стоили этого ожиданья, поскольку теперь наконец-то, столько времени спустя, я смогу их все заспать.
* * *
Однако теперь я не мог.
Не привыкши к пустоте покоя, я ловил себя на том, что бодрствую еще отчетливей, чем прежде, мое предвкушенье возбуждено, все чувства мои свежи и настороженны. Новая тишь, как выясняется, может оказаться еще подозрительней, чем знакомый шум. И потому я сидел на краешке кровати, не в силах сосредоточить ни одну мысль, ожидая, когда посреди незнакомого молчания случится следующий звук. Дожидаясь взрыва, что никогда не прогремит. Торжествующей эякуляции млекопитающего, что никогда не отзовется эхом. И чем дольше не звучали эти звуки, тем сильнее я их ожидал. Чем тише было их отсутствие, тем громче становилось их присутствие в моем же уме. Один посреди идеальной тишины – после стольких звуков и гомона – я понял, что подмечаю великий парадокс беспокойного сна: чем больше он тебе нужен, тем реже он приходит.